Ночью бабушке снился подвал – в этот раз безо всякой развалины сверху: пустырь и лестница вниз. Оттуда – из темноты – еле различимый крик, но разглядеть невозможно: стой и слушай. Она стояла, слушала, пока крик не оборвался, – тогда она проснулась и стала набирать мой номер – я не спал, но не взял трубку.
Еще несколько месяцев я ждал, когда мне самому приснится школьный двор, приснятся ступени и груды красного кирпича. Я гадал, как поступлю там, во сне: пойду ли на крик или решу, что ничего не изменить, что я не хочу ничего менять. Я постоянно думал о бабушкином «не любила» – о том, как она произнесла эти два слова в целом потоке других слов, набегающих одно на другое; как вклинила между частицей и глаголом ясную паузу, поставила их на расстоянии, подчеркивая именно отсутствие любви, а не прожитую нелюбовь, и в это расстояние поместились многие другие отсутствия – например, отсутствие настоящей семьи или настоящих друзей.
Я как-то спросил отца, почему он ушел от мамы, – но ответ получил совсем недавно: оказалось, мама ему изменила. Бабушка не знала подробностей: может, он вернулся домой раньше обычного, а мама не успела вымолить спасение. Или под кроватью не нашлось места из-за туфель и банок с огурцами. Или она сама ему призналась – когда устала от теплоходов и коньяка, когда поняла, что толку нет и не будет и пора выписываться из широт. Или отец знал об измене с самого начала, еще до всего, – знает же Серёжа, что всякая баба трахается на стороне, что говоришь «баба», а подразумеваешь «шлюха», что хранить верность бабе – дело безнадежное. Серёжа в любой момент может воспроизвести джойсовский перечень соображений для оправдания чувств: предопределенная хрупкость брачных уз, диспропорция между неотступным напряжением и мимолетным облегчением и так далее. Серёжа уверен: человек человеку – тело.
Вот история: после девятого класса мы поехали в санаторий – и Серёжа каким-то чудом устроил нам в первый же вечер двойное свидание. Двойным оно было минут пятнадцать: потом Серёжа уволок барышню в номер – а я со своей топтал газон между корпусами, неспособный перейти к хоть сколько-нибудь решительным действиям. Спустя, наверное, час мы вышли к стадиону и взялись наворачивать круги: она рассказывала про Клеопатру, про ослиное молоко и шампунь из желтков – а я чувствовал запах ее тела, мешавшийся с резиновым запахом беговой дорожки, и понимал, что дальше запаха не зайдет, что мы скорее сотрем ноги о стадион, чем я предложу покончить с разговорами, что когда я наконец созрею, и стадион, и санаторий успеют снести к хуям, чтобы построить очередной загородный притон с казино и финской сауной, – если казино и сауны еще не выйдут из моды, но к тому моменту мы, само собой, превратимся в прах – и вот тогда (или даже позже – когда и прах уже не будет прахом) я таки затащу ее в номер ради трех минут, которые сделают меня еще более одиноким. Но, разумеется, никаких трех минут не случилось, и Серёжа наутро долго смеялся над ее шампунем и моими метаниями, а насмеявшись, сказал, что ослиное молоко – это сразу пять упущенных шансов засунуть член бабе в рот: по одному на каждую «о».
– Буду через полчаса, – ответил я Серёже. – Я в метро.
От бабушкиного дома до новой станции было метров триста. С бабушкой мы попрощались сумбурно: она что-то начала рассказывать, когда я шнуровал кроссовки, и пришлось стоять на коврике, ждать, пока она договорит. Но она не договорила: она вдруг устала и заглохла на полуслове – осталось только пообещать, что позвоню из дома, что все обдумаю, что приеду завтра.
Отыскал метро на гугл-карте, поезда ждал минут пятнадцать – причем в полном одиночестве. За это время успел разглядеть все непременные атрибуты отечественного скоростроя (пробелы в плитке, надписи вкривь и вкось) и подивиться размаху местных градоначальников: заодно с новой станцией на схемах нарисовали целую линию – сквозь четыре района. Чтобы в городе появилась еще одна станция, еще одна набережная, еще хоть что-нибудь, придется провести еще один чемпионат, но нарисовать – это мы запросто. Нарисовали же на стенах купеческую слободу, от которой советская власть оставила два дома и переоборудованную под склад церковь, нарисовали даже схематичных купцов на крыльцах. Интересно, что бы ощутили эти купцы, окажись они на нынешней площади Ленина или на асфальтовом плацу у стадиона, какое испытали бы потрясение, увидев, что привычный им мир уничтожен, что все сотворенное и накопленное сровнено с землей или пущено по ветру. Вглядываясь в их подворья, в грубо намалеванные рощи и поля – без панелек, бронзовых монументов, остановок и километровых заборов, – я вдруг подумал, что испытал бы то же самое, попав в их купеческие времена: я бы проклял их век, в котором еще не существует города, окружавшего меня с самого детства, ставшего исходной точкой моих представлений о жизни.
С безразличным жужжанием пришла еще одна фотография от мамы – я посмотрел обе разом: беззаботно-голубая, будто нарисованная акварелью дельта, чистый песчаный пляж, буйная зелень – от зависти захотелось швырнуть айфон вниз, на рельсы. Вместо зелени и пляжа – неповоротливая матовая река, кусками видная с метромоста. Вдобавок брызнул дождь – и настроение совсем испортилось.
Серёжа написал, что ждет на Звездинке с какими-то друзьями. Я шел от метро и считал шведов на лавках, все еще не веря, что в городе столько иностранцев, что можно пить пиво, не пряча бутылку в пакет, что вечно угрожающий российской власти Запад так этой властью обласкан, окружен такой заботой и любовью. Дождь едва моросил – не замечать его было проще простого; только Серёжа блестел под фонарями Настиным дождевиком:
– Отличный ты мне пакет оставил, – сказал он. – Видишь, в самый раз.
Сначала целовал, потом сортир – теперь еще и дождевик забрал. Такого не прокормишь.
«Какими-то друзьями» оказался Андрюха: он коротко отсоболезновал, признался, что его матери тоже диагностировали Альцгеймера. Я почти ответил, что отцу диагностировали целый перечень, но Альцгеймер, к счастью, миновал, – но не стал: какая теперь разница? Мы дошли до «Фиделя», посмотрели на очередь у входа. Решили, что в пизду такой чемпионат: «Жигули» по восемьдесят куда нужнее шведов. Сумели сесть в «Гараже», Андрюха сказал, что не пьет, – утром бить рукав: четыре цвета, сложный сюжет. Серёжа начал заказывать пиво, я перебил – мне захотелось шотов.
– Откуда тут шоты? – поперхнулся Серёжа.
Но все-таки залистал меню:
– Принеси пол-литра перцовки, что ли.
– И борщ, – добавил я.
От перцовки пахло мужским набором – кажется, на это я и рассчитывал. Снова поплыли по стенам веранда, щебенка, такси – неужели все случилось в субботу, а сегодня среда? Потом Сакре-Кёр и Монпарнас, а мог бы быть школьный сортир или подвал. Я поглядел на Серёжу, чертившего по столу ложкой, которой я еще ничего не съел, которой я вот-вот буду есть борщ, и сказал:
– Белова считает, что ты ее изнасиловал.
Серёжа пожал плечами и заговорил с Андрюхой о новых конверсах. Ложка продолжала чертить, оставляя на скатерти неглубокий след – всего на пару секунд.
Появилась корзинка с двумя треугольниками ржаного хлеба, затем – тарелка. В тарелке – солянка вместо борща. Отказаться? потребовать сатисфакции? – похуй. Мы пили, о чем-то вяло говорили; Серёжа в сотый раз взялся объяснять, почему в свои двадцать шесть он ни разу не работал – переводы и заметки не в счет. Лет пять назад – Серёжа догрызал свой менеджерский специалитет – ему ни с того ни с сего написал отец: есть дело, подробности при встрече, на ближайшие полгода ничего не планируй. Встреча случилась через неделю: какому-то партнеру в Сургуте нужен был ассистент, платить обещали три тысячи долларов в месяц, вылет чуть ли не завтра. В оставшееся до самолета время – литература по теме. За литературой пришлось ехать в офис: там некая Марьиванна выдала Серёже с десяток потрепанных книг – «всё, что есть по до́быче нефти́» – с профессиональными ударениями на «о» и на «и». Времени хватило на весь десяток – причем с лихвой: отец не объявился ни завтра, ни через год – доллар успел подорожать в два раза. Когда Серёжа обратно забыл о существовании Сургута, отец таки позвал его на переговоры, чтобы познакомить с партнером. Серёжа опять забредил долларами – отец опять пропал. Последний раз он звонил с полгода назад: всё в силе, денег будет меньше, но и работа – херня; Серёжа поверил – или сделал вид, что поверил, чтобы не отвлекаться от очередного поступления в консерваторию, от пугающего возвращения Radiohead и Земфиры во Дворце спорта. Я вдруг вспомнил, что Земфира тогда еле пела: в середине концерта, как бы объясняя происходящее, она сказала, что два часа назад узнала о смерти Балабанова, и стало так жалко – не Балабанова, а полторы тысячи, потраченные на билет. Утешало одно: где-то в танцевальном партере напрасно сгорали Серёжины три семьсот.