– О здравии тоже?
Я пожал плечами, Ольга Павловна двинулась в часовню, Нина с Верой – за ней. Я посмотрел на часы: без пятнадцати двенадцать. Спросил у бабушки:
– Ты как?
– Нормально. Хорошо, что тут часовня. А то пришлось бы еще куда-то ехать.
– Хорошо, – согласился я, но бабушка передумала:
– Да если б и не было – съездили бы куда-нибудь по пути – в Карповскую или на Кащенко.
Я опять согласился. Начался мелкий дождь, мы перешли под навес у входа, бабушка вдруг спросила:
– Ты когда обратно?
И правда: когда? – обратного билета так и нет.
– Завтра, наверное.
– До девятого дня не останешься?
Я стал отсчитывать в уме, но бабушка опередила:
– В воскресенье.
Я подумал: в среду – на работу, в четверг – экзамен. Еще эссе – когда его писать? Можно все-таки уехать – отработать, сдать все эссе, все экзамены – и в субботу вернуться. Только надо ли вообще приезжать, нужен я на девятом дне? – ладно, глупый вопрос. Если бабушка спрашивает – значит, нужен.
– Ну, подумай, – сказала бабушка, не дождавшись ответа, и ушла в часовню. Мы остались с Мишей, издалека прилетело мамино «пятьсот раз уже объясняла». Из часовни вышла Нина – недовольная, с мятыми бумажками в руках.
– За всё плати, – сказала она мне, точно в чем-то обвиняя. – Записочку подать – и то денег стоит.
И бумажки полетели в урну.
Вышли Ольга Павловна и Вера. Ольга Павловна опять что-то рассказывала: как уходить с кладбища, когда смотреть на покойника, сколько плакать. Нина недолго послушала и быстро передумала – отправилась строчить новые записки. Из пазика вышли перекурить мужички: они, кажется, еще спорили, как возвращаться на Старое Федяковское. Я только теперь разобрал, что, мать его, отбойник – и хуй развернешься, что нужно пиздовать до самого города и разворачиваться там, что дороги понастроили ебланы и так далее. Поверх этого мамины «два раза на прошлой неделе» и «Виталич вообще не в адеквате». И еще Миша рядом – из наушников: холодный, как лимонад. Я решил, что хватит лимонада, Виталича, ебланов, Ольги Павловны с ее приметами, – и ушел в часовню.
Нина что-то объясняла служительнице, бабушка стояла у гроба. Я стал рассматривать потолок, заранее зная, что ничего особенного не рассмотрю. Художник зачем-то нарисовал Иисуса седобородым, а еще чернел чуть заметно след над витриной, как от канцелярского ножа, – вот и всё. Перешел на иконы. В центре – тот же Иисус, только в полный рост. В левой руке – свиток, на правой – три тонких пальца сложены щепоткой. Через плечо – золотой хитон, вокруг головы – нимб с неразличимыми буквами. Мне вдруг показалось, что он, Иисус, неожиданно похож на отца – на отца, каким его помню, не на остывшее тело в полуметре, – похож едва уловимым смирением во взгляде и еще треугольником морщин на переносице. Некстати вспомнилось: «видевший Меня видел Отца» – и от этого короткого, надуманного сходства стало невозможно избавиться. Я отвернулся, уставился на угол гроба, на подсвечник, впившийся заостренным основанием в бархат, на грубый шов между двумя кружевными полосами. Подумал, что про Иисуса – не в строку, что я, сука, холодный, как лимонад, что всё – суета и томление духа, что не позвонили в кафе – вот ведь херня какая.
Наконец снаружи прошумел автомобиль, хлопнула дверца. Вошел батюшка – молодой, лет тридцати, с редкой черной бородой. За батюшкой – Ольга Павловна, Вера и Миша; только мама осталась под навесом. Батюшка поздоровался, что-то обсудил вполголоса со служительницей. Она тут же раздала свечки – тонкие, почти прозрачные, с квадратиком газеты у основания, чтобы не капал воск, – потом зажгла свечи по углам гроба, свечку в руках у отца, бабушкину свечку – остальные зажгли свои от бабушкиной, и я тоже, последний. Батюшка встал у аналоя, поправил крест на груди, прокашлялся. Спросил:
– Все готовы?
Ольга Павловна и Вера втиснулись в промежуток между гробом и окном, мы с бабушкой и Мишей – между гробом и витриной, Миша даже вынул наушники – видимо, бабушка заставила. Служительница – в квадратных очках, с потрепанной записной книжкой – чудом уместилась в угол за витрину, в закуток, где до того стоял аналой. Нина встала за батюшкой: не уверен, что это дозволено, но больше встать было негде – может, и к лучшему, что очередная сура запрещала маме участвовать в кафирских обрядах. В руках у батюшки откуда-то взялось кадило – уже полное ладаном и дымящееся, батюшка опять прокашлялся и забасил: про отныне и присно, про царство и пресвятую троицу, про вовеки спасе и упокой. Сквозь едкий, душный дым я вдруг расслышал запах тления – или почудилось? Я огляделся: батюшка смотрел в молитвослов, служительница – в записную книжку, остальные – в пол; одна только Ольга Павловна таращилась на гроб – перепуганно или возмущенно. Может, и она почувствовала и теперь молча укоряла отца: дескать, не воняй.
– Господу помо-о-олимся, – тянул батюшка – и неожиданно поверх его баса вступила служительница:
– Господи, поми-и-илуй!
Бабушка рядом вздрогнула, Миша обернулся. Служительница продолжала читать – тоненьким голоском и так аккуратно, словно нанизывала слова на нитку.
Батюшка добавил ладана, пробасил:
– Прему-у-удрость! – и замахал кадилом с новой силой. Дыма стало больше, дышать – труднее, Вера потянулась к окну, толкнула закрашенную форточку – не поддалась. Батюшка со служительницей поочередно просили за раба божьего, поминая то Христа, то апостолов, то богородицу, а потом служительница запела – и я уже не мог удержаться: ну какая дичь! Я отвернулся к иконам, чтобы кто-нибудь не заметил, что я улыбаюсь, а служительница все пела – наверное, минут пять, батюшка вяло махал кадилом – больше чесал усы и листал страницы в молитвослове. Наконец он снова забасил свое:
– Господу помо-о-олимся! – и снова задымил.
Нина закашлялась и вышла под навес.
(Я бы тоже вышел, но между мною и выходом – Миша, бабушка, батюшка.)
Служительница пропела:
– Аллилуйя! – и как-то быстро, минуты в три, все закончилось. Батюшка торопливо перечислил всех славных, святых и всехвальных и припечатал:
– Аминь.
Я подумал, что всё, что можно выйти на воздух, можно опомниться от этой аллилуйи, – но хер там.
– Подходите к новопреставленному, – сказал батюшка, – целуйте иконку и венчик. Простите ему все обиды и просите прощения, если сами пред ним виноваты.
Бабушка шагнула первой, наклонилась, поцеловала иконку в руках отца, следом – бумажную ленту у него на лбу. Сказала что-то одними губами, затем повернулась ко мне и кивнула:
– Давай.
Я подумал: она, видно, спятила – что значит давай? Снова ударил в нос запах тления, и словно поднялось над гробом лицо, готовое к поцелую. Я хотел закричать, что все прощаю, даже паровоз, что сам ни в чем не виноват, что не знаю что еще – только не целовать.