Много раз, когда тюремщик приносил ему скудную еду – почти всегда это были кувшин воды и куски черствого хлеба, а однажды в воскресенье он принес ломоть сала, который не лез в горло, – Вальс пытался задержать его и разузнать что-нибудь про сына или про то, когда его отведут на допрос. Тюремщик, хотя и не отвечал ему грубо, как другим заключенным, которых он считал мелкой сошкой, тем не менее отказывался сообщить хоть какие-нибудь сведения. Не помогли даже обещания Вальса найти способ его вознаградить, если он поможет.
Как-то в конце апреля алькальд лично принес Вальсу еду и милостиво спросил, нет ли у него каких-нибудь просьб. «Я хочу знать, что с моим сыном, – ответил Вальс, – кого из арестованных допросили и почему до сих пор не вызвали меня». Алькальд сказал, что не знает, каковы соображения Суда по поводу допросов, что до сих пор взяли показания только у детей и женщин и у единственного юноши: Рафела Онофре, его сына.
Вальс мужественно принял удар, но ему показалось, что на него рухнула гора. Он спросил, что еще известно алькальду о его сыне, где он находится и в каком состоянии. Вальс умолял разрешить взглянуть на Рафела Онофре, хотя бы на минутку, и был сильно удивлен, когда, вопреки его ожиданиям, алькальд согласился отвести его к сыну.
Провал с побегом показался Вальсу такой малостью, когда он увидел его раны и горевшее в лихорадке лицо. Рафел Онофре второпях (алькальд дал им совсем мало времени) рассказал отцу обо всем, что случилось с того самого момента, как они расстались. Габриел Вальс от ярости готов был биться о стены камеры, но он лишь положил руку на пылающий лоб юноши, как раньше, когда Рафел Онофре был маленьким. Отец изо всех сил старался утешить его. Говорил, что, наверно, больше его пытать не будут, что он правильно сделал, во всем признавшись. Зачем скрывать имя предателя? Он держался как можно мужественнее в присутствии сына и обнадеживал его, повторяя, что все будет хорошо. Однако, вернувшись в свою камеру, Вальс, как ни уговаривал себя оглянуться на святого патриарха Авраама и последовать его примеру, все же с трудом мог примириться с тем, что Адонай потребовал и от него принести в жертву собственного сына.
Всю ночь он не мог сомкнуть глаз. Рафел Онофре ни разу не укорил его в случившемся. Однако он сам чувствовал себя виноватым вдвойне: во-первых, толкнул сына на побег, а во-вторых, приказал ему укрыться в борделе, не сомневаясь ни секунды, что там его не найдут… Кто его надоумил? Быть может, Господь посылает ему испытание. «Я не из того теста сделан, что Иов, Господи». Адонай обрушил слишком сильный удар на него, и хотя он не рухнул под ним, все же не был уверен, хватит ли у него и дальше стойкости. Рафел Онофре спросил отца, знает ли тот что-нибудь о матери и о Марии. Произнеся имя невесты, он не мог удержаться от слез. «Это я навлек на нее беду», – говорил сын, рыдая. Но он ошибался. В плохо подготовленном побеге был виноват один человек: он, Габриел Вальс. Мог ли он все устроить иначе? Отложить отъезд, подготовить его не торопясь – было бы слишком опасно. Кто угодно был способен, сам того не желая, просто по неосторожности, предать всех, в том числе и себя самого. Отложить отъезд означало потерять шанс, который посылали им Пере Онофре Агило и вдова Сампол. Ну разве они могли не воспользоваться шебекой после того, как друзья из Ливорно заключили договор с капитаном? Конечно, нет! Они поступили правильно. Только роковой ход событий помешал им отплыть. Почему? Почему? Ведь они хотели уехать, чтобы лучше исполнять закон своей веры, чтобы больше не двурушничать, чтобы навсегда избавиться от криводушия. Кто-то уезжал из страха… Господь их всех наказал. Но кто такой Габриел Вальс, чтобы судить деяния Бога? Бедный еврейский торговец, не отступивший от Моисеевой веры, потому что это была вера его отцов, дедов, прадедов, прапрадедов. Он следовал ей с таким же упорством, с каким следовали вере в Христа те, кто только что мучил Рафела Онофре… Тот, кто не со мной, тот против меня и должен быть искоренен. Как засохшая ветвь должна быть брошена в огонь и сожжена, настаивал иезуит
[133]. А что, если Адонай только и существует, что в упрямых фантазиях своего народа? Если бы мы были прежде всего людьми, а не евреями или христианами, и если бы помнили об этом, то мы бы не истребляли, а уважали друг друга и жили в мире. Но разве он сам готов отказаться от своей веры, которая до сих пор только и наполняла смыслом всю его жизнь и снискала ему уважение всего квартала, почитание его как самого мудрого, как раввина? Нет, не готов. Или, возможно, лишь ради сына, лишь ради того, чтобы спасти его от гнева Бога Отца и испытания Адоная…
Бледный утренний свет залил город. Стража алгутзира приготовилась открыть въездные ворота. Телеги, запряженные быками, уже выстроились в очередь на вход. За стенами тюрьмы солнце питает жизнь. Внутри нее жизнь проходит в полной тьме… «Хуже всего было по утрам, – рассказывал им Вальерьола, – когда день начинается для всех, кроме заключенных, потому что в камере непонятно, светло на улице или темно». Вальс тоскует по свету. Никогда прежде он не казался ему таким прекрасным, никогда прежде он не чувствовал так сильно, как несчастны слепые. «По утрам, – объяснял Вальерьола, – шаги тюремщиков звучат по-другому. А вдруг это за мной? За мной?.. Шаги удаляются. Какое счастье оставаться и дальше, изводя себя догадками, во мраке камеры!»
Вальс предпочел бы, чтобы его отвели на допрос. Ему уже невмоготу. Скорее бы все закончилось, пусть его измучат, но наконец отпустят! Пусть отпустят сына… Они снова займутся торговлей. «Я буду молчать, покуда хватит сил. Буду говорить, что виноват только я, я один. Смогу ли промолчать под пыткой? А если я не выдержу боли? Как отвести пытки от остальных? Хватит ли у меня мужества? Смогу ли я выстоять? А вдруг на сей раз они не успокоятся, отняв у нас дома, имущество и деньги? А вдруг нас пошлют на костер?»
Вальс гонит от себя эту мысль. Он и думать об этом не хочет. Он не любит торопить события, хотя и подозревает, что на этот раз дело гораздо серьезнее, чем десять лет назад, когда узников выпускали каждое утро во двор на прогулку и позволяли им развлекаться, читая комедии и играя на гитаре. Теперь их содержат не в пример суровей. Никаких прогулок. Никаких книг и музыкальных инструментов. Дни тянутся бесконечно в запертых камерах. Восемь шагов на двадцать. Вальс уже тысячи раз считал, сколько он может прошагать за утро, поскольку полагает, что лучше ходить, чем сидеть на соломе или ложиться и изучать трещины и пятна от сырости на потолке, – слишком высоком для такого узкого помещения. Вальс наверняка знает, когда наступает день, когда солнце стоит в зените в полдень, потому что в остальное время тьма вокруг него почти кромешная. Его тошнит от спертого, вонючего воздуха камеры, которая никогда не проветривается: дверь на мгновение открывается лишь два раза в день, когда тюремщик приносит воду и хлеб, да еще если к нему приходит отец Феррандо. Сегодня Вальс предчувствует, что иезуит снова посетит его, хотя нынче у него нет никаких сил выслушивать болтовню и угрозы священника. «Что с тебя взять! – сказал тот в последний свой визит. – Проще камни разжалобить, чем тебя. У тебя жало вместо сердца». Оскорбления отца Феррандо его не обижают: он находит их естественными, они отскакивают от него. Он слушает иезуита, как слушает стук дождя по крыше. Речи священника – единственного, с кем ему пока что позволяли беседовать, – ему не помогают. Скорее, наоборот, раздражают. «Это из-за отца Феррандо наш побег не удался, ведь это он подстрекал Шрама донести на нас и даже во время его предсмертной агонии следил, не даст ли Шрам после очередного приступа еще какие-нибудь показания».