Общей толпой крестьяне направились к Пласа Нова и к улице Каль Вель
[130]. Они выкрикивали ругательства против евреев, во весь голос возмущались повышением цен на зерно. Требовали справедливости, вновь и вновь потрясали вилами и косами и голосили. У монастыря Монтисьон, возведенного на месте разрушенной синагоги, их встретили отряды наместника короля. Не кто иной, как вдохновленный собственными подвигами Риполь – со вчерашнего дня он сам себя не узнавал, словно из обыкновенного человека превратился в непобедимого героя, – пришпорил коня и погнал его прямо на толпу, завизжавшую от ужаса. Кое-кто попытался было спрятаться в церкви Монтисьон, но иезуиты заранее приказали священнику закрыть храм и укрепить дверь железными ломами, как во времена борьбы с разбойниками, объявленными вне закона. Увидев, что на них напали, крестьяне стали отбиваться мотыгами и орудовать вилами и косами, словно убирая какой-то невероятный урожай. Затем, пригнувшись пониже, мятежники стали отступать, оставляя раненых, и бросались врассыпную, пытаясь укрыться от снарядов аркебузы. Теперь они уже не проклинали ни евреев, ни дорогое зерно, а умоляли солдат не стрелять и не наказывать их так жестоко.
В результате этого нашествия на столицу торжественная месса началась позже на два часа, наместник короля пришел в мрачнейшее расположение духа и отправил в тюрьму больше двадцати крестьян, а могильщикам Эсглейты и Эспорлеса пришлось здорово потрудиться. Единственным, кто выиграл от этой смуты, был сэн Бойет. Едва увидев, что дело принимает скверный оборот, он помчался к часовне Святой Екатерины, где и получил обещанный мешок золота – ведь бунт удался на славу и наглядно свидетельствовал о том, что возмущение среди добрых христиан, коими были крестьяне, было единодушным в отношении и евреев, и наместника короля.
Рафел Онофре Вальс де Вальс Старший, облаченный в монашескую рясу, покинул бордель за несколько мгновений до того, как колокола зазвонили, возвещая начало Te Deum. Хромоножка, правда, советовала ему с самого утра пойти помолиться в соседние часовни, но он все же предпочел спрятаться в кладовой, куда редко кто входил, нежели изображать молящегося монаха. К тому же, хотя вряд ли бы кто заподозрил коленопреклоненного клирика, сам он никогда не видел, чтобы какой-нибудь священнослужитель стоял на коленях в церкви более пяти минут. Юноша решил попозже выйти через ворота Святого Антония на дорогу, ведущую в Алкудию, чтобы оттуда уплыть в Алакант – если, конечно, ему удастся купить согласие капитана какого-нибудь судна. Рафел Онофре предпочитал уйти ближе к вечеру, а не при свете дня, ведь в сумерках его труднее будет узнать. Бунт крестьян, чьи крики и топот он слышал, когда они шли совсем рядом, был ему в каком-то смысле на руку. Вокруг улицы Оливар стражи почти что не осталось, поскольку большинство солдат алгутзира по-прежнему находились между Монтисьоном и Алмудайной, задерживая наиболее подозрительных и щедро награждая всех подряд тумаками.
Потому-то никто и не обратил внимания на монаха, который, смешавшись с толпой крестьян, срочно покидавших город, вышел через ворота Святого Антония. Чтобы не идти дальше вместе с попутчиками, возбуждая ненужные подозрения, он сказал тем, кто шел рядом и уже бросал на него косые взгляды, что пойдет вперед, ибо торопится поскорее исповедать умирающего, чьи родные за ним послали. Уставившись в землю, надвинув капюшон на самые глаза и засунув руки в карманы, Рафел Онофре быстро удалялся в темноте, воспроизводя как можно точнее характерную для монахов походку. Сутана, казалось, скроенная прямо по его фигуре («Ах, что за прелестный монашек!» — вскликнула с чувством Хромоножка, едва он примерил новый наряд), уже сама по себе была чем-то вроде охранной грамоты. Ни один из его преследователей не мог даже предположить, что сын раввина способен раздобыть эту одежду, а значит, никому в голову не придет искать его в таком обличье, если он сам не даст повода. Но при этом он презирал сам себя, скрывшись под нарядом, который отцу показался бы совершенно неприличным. Он убегал, воспользовавшись костюмом тех, кто больше всех ненавидел евреев, кто считал, что им самое место на костре. И потому Рафел Онофре боялся, как бы частица одежды, пусть и самая крошечная, не проникла в его поры и не заразила и его этой ненавистью, не заставила испытать к самому себе такое же отвращение, какое чувствовали к евреям монахи.
С тринадцати лет Рафел Онофре вел себя как истинный иудей, лишь для видимости исполняя христианский ритуал. Однако в детстве он по-настоящему верил в Иисуса Христа и Деву Марию, исповедывался и причащался как правоверный католик и совсем не считал монахов и священников врагами. Потому-то, полагая, что с помощью такого маскарада он спасется вернее всего, юноша все же чувствовал себя очень неловко в длиннополой рясе. Он вспоминал помимо воли, что Церковь грозила ужасными муками тем святотатцам, кто, как он, обманно пользовался сутаной. Пытаясь отогнать от себя эти мысли, он шел по обочине, думая лишь о том, что ему надо как можно быстрее добраться до Алкудии. Он гнал от себя воспоминания о шебеке, и о буре, и об искусных руках Хромоножки, целый день ласкавших его тело в затхлой и влажной кладовке. Время от времени возникавшие перед его глазами любимые лица родителей и Марии жалили, словно пчелы, образ Беатриу. Он приходил в отчаяние, не имея ни малейшего представления о том, что с его близкими, в каких застенках они плакали по нему и где могли укрыться. Он изо всех сил старался побороть страшную тревогу, которая, словно пиявка, присосалась к его груди и не давала спокойно дышать. Он машинально отвечал тихим, нарочито хриплым голосом – чтобы скрыть свой настоящий, тонкий – на приветствия встречных. Почти каждый нес с собой фонарь, о котором он не сообразил спросить у Хромоножки и который пришелся бы ему так кстати теперь, когда луна скрылась за облаками и он спотыкался то и дело о камни и царапался о колючие кусты. По мере того как сумерки сгущались, пожелания «Доброй ночи!» прохожих и его ответные «Да пошлет вам доброй ночи Господь!» звучали все реже и реже: путники прекрасно знали, что в мартовские заморозки удаляться от теплого жилища больше, чем на милю, не стоит.
Юноша, не привыкший к долгой ходьбе, да к тому же в грубых сандалиях на босу ногу (обувь ему тоже раздобыла Хромоножка), чувствовал, что все сильнее натирает ступни. Он замерз и пальцы одеревенели. Отмороженные места ужасно болели, и в ногах не просто кололо, как обычно по ночам, но пекло, будто их натерли горьким перцем. Очень скоро он понял, что ему до Алкудии не добраться, если он хоть немного не отдохнет. Заслышав вдруг звон колокольчиков и отзвуки песни и заметив огонек посреди поля, справа от дороги, Рафел Онофре на секунду остановился. А затем решил направиться туда, где, судя по всему, грелся у костра пастух. Свежее дуновение ветерка, который ничем не напоминал вчерашний ураган, доносило до слуха юноши нежную мелодию. Ему показалось, что поют про любовь, и он тут же вспомнил, как сам тихонько напевал под окном Марии, но только более теплыми, полными неги летними ночами. Теперь они остались так далеко позади, как будто с июня до марта прошло не несколько месяцев, а несколько лет.
Погруженный в воспоминания о том, как он ухаживал за Марией, Рафел Онофре отошел уже шагов на двадцать в сторону костра, как вдруг прямо рядом с ним раздался чей-то голос, совсем не похожий на тот, который пел. Этот новый голос, просивший о помощи, донесся откуда-то из темноты и, казалось, исходил из пустоты: вокруг не было видно ни силуэта, не было слышно ни малейшего шума. Рафел Онофре прибавил шагу в сторону огня, предположив, что призыв, скорее всего, ему послышался от страха и от пережитых несчастий, что это – ловушка, устроенная его собственным воображением. Чтобы отогнать преследовавший его голос, юноша запел как можно складнее: