Зина понюхала свой стакан, отпила маленький глоток – было невкусно и драло горло.
Катя быстро поела тарелку крошева, поела и мороженого – в меру, без большого удовольствия. Дождалась, когда Зинаида оближет обертку, собрала со стола и сложила в раковину тарелки и многозначительно сказала:
– Вот.
Зинаида подняла свое слегка запачканное мороженым лицо и, приоткрыв рот, приготовилась слушать.
– Поди-ка умойся! – приказала Катя, но Зина умываться не пошла, вытерла рот тряпочкой – и так сойдет. И Катя начала: – Вот, Зина, что я хочу тебе сказать. – Голос звучал торжественно и многообещающе. – Мать твоя померла, сама ты неумная. К тому же и больная. – Зинаида закивала головой, все было правда. – И правильно ты сделала, что к храму пришла. Однако зачем ты пришла? – Вопрос Кати не требовал ответа. – Просить пришла. И правильно сделала. Там тьма народу просит. Все больше попрошайки. Это дело нехитрое. Для тебя, Зина, я хочу, чтоб стала ты не попрошайкой, а настоящей нищей.
“Нет, мне такой, как Катя, никогда не быть, – восхищалась про себя Зинаида новой подругой. – Вот у нее какой голос, то зычный, когда она на старух напустилась, то вдруг детский, переливчатый, когда она запела божественное…”
А Катя дальше вела свою речь:
– На меня не смотри, мое дело особое, я ни туда ни сюда, сбоку припека, я и в техникуме училась технологическом, и сколько по больницам промытарилась, и еще в каких местах была, это тебе не приснится. На меня не смотри. Скажи мне перво-наперво: чего тебе не хватает, Зина?
Зина наморщила брови, насупилась, подумала, сказала:
– Сегодня у меня всего есть, Катя.
Катя довольно засмеялась:
– Правильно, правильно я про тебя догадалась! Редкий человек говорит: все у меня есть. Обыкновенно всем всего мало. Всего хотят, бесятся, страдают, ненавидят аж до смерти, и все от зависти, что у другого есть, а у меня нет. Понимаешь?
– А как же! – важно согласилась Зинаида, польщенная значительностью разговора. Она вся заволновалась, даже немного покраснела. – Я не завидую, мне ихнее и не подходит ничего… я вон какая толстая!
– Проста ты, Зинаида, проста, – как-то разочарованно заметила Катя. – Ну ладно, а в Бога ты веруешь?
Зинаида застеснялась, заерзала на табуретке.
– Ну? – строго спросила Катя. Зинаида стала крутить из тряпки куколку.
– Эх ты, Божий человек, а в Бога не веруешь, – совсем уж разочарованно протянула Катя.
– Я в Божью Матерь… – опустив голову, тихо, как двоечница на уроке, проговорила Зинаида.
– Ну, – учительским голосом требовала Катя, – говори, Матерь-то она кому?
Зинаида надулась и тихо проговорила:
– Дочки своей матерь.
Тут обомлела Катя. Она вылупила желтые глаза, развела руками, так что прислоненный к подоконнику костыль с грохотом упал.
– Чего? Дочки? Какой дочки? Господа нашего Иисуса Христа матерь! Да ты, Зина, хуже татарина! Это ж надо, дочки!
Зина сидела совсем багровая, и в голове у нее громыхали колокола.
– Иисус Христос, Сын Божий, сошел с небес ради одного только – сказать, чтоб не были зверьми, чтоб любили друг друга, а его схватили и смерти предали, убили его, Зина! Потом спохватились, а все! Поздно! Воскрес – и нету его! Ищи-свищи!
Катя подвинула к себе Зинаидин стакан, выпила, помолчала, покачала головой:
– Ты не пьешь и не пей! А я выпью! Всем людям, Зин, одному много, другому мало: красоты, ума, добра всякого. Вот ты послушай, как со мной случилось. Это еще когда было, когда я освободилась… вышла… – Катя полезла в ковровую сумочку, вытащила из нее еще одну четвертинку и подозрительно покосилась на Зинаиду, но та сидела простодушно, не выражая никакого неудовольствия или удивления. Катя опять сколупнула ловко крышечку, налила полстакана и махом выпила. – Я из Химок, из области, статья прописная, прихожу домой, а мать меня прописывать не хочет. Мать у меня не старая, красавица собой, глаза черные, брови, цыганская кровь в ней сказалась. Не пойму я, чего она не хочет меня прописывать? Мы с ней никогда особенно не скандалили… Это мне потом сказали, Зин. У меня, Зин, мужик был, вроде муж, постарше меня, но так, нормально. Так когда меня посадили, из-за него, между прочим, все вышло, так маманя моя его себе приспособила. А у нее этого добра и без Витьки моего пруд пруди, на что он ей сдался, не пойму. В общем, мать не прописывает, без прописки я даже мою инвалидскую пенсию получить не могу, сунуться некуда, на работу опять же без прописки не берут, хоть ложись и помирай. А она – ни в какую. Одежки у меня – что на мне: телогрейка да сапоги рваные. Подружка у меня в Новодачной жила, я туда поехала, а ее нет – съехала. Приезжаю на Савеловский вокзал, не помню, как доковыляла до “Новослободской”. Слышу, звонят. Думаю, пойду в церковь. А что? Или я некрещеная какая? Настроение – хоть вешайся. Вошла, стою. Денег даже на свечечку маленькую нет. Церковь полна, праздник какой-то, сейчас уж я не помню какой. Только я стою и думаю: что же ты, Господи, создал меня на свет такой несчастной? Калека, да нищая, да мать родная гонит, мужик, черт с ним совсем… что она его отбила, родная мать – вот что обидно. Думаю я так и всё больше серчаю на него: что же делаешь-то? Разве это по справедливости? За что мне такое мыкать, в то время как другие, нисколько меня не лучше, в полнейшем порядке проживают? Если, говорю я Ему, ты мне Царствие Божие уготовил, то мне этого не больно и нужно, мне бы сейчас, на сей момент… Стою и злюсь, и так меня разбирает все больше и больше. И себя жалею – что калечная, что ни красоты, ну ничего не дал Бог… – Катя шмыгнула носом. Зина все крутила в руках свою тряпочку с самым жалостным видом. Катя короткопалой рукой ухватила за горло четвертинку, но не налила. – Вдруг слышу, позади меня железом звяк-звяк, я оглянулась – старуха сзади меня раскладушку раскладывает. Сбрендила, что ли, думаю я… И не смотрю в ту сторону больше. Потом времени несколько прошло, опять звень-звень. Я оглядываюсь, вижу картину, Зина, не поверишь. На раскладушке три подушки горкой, а в них упирается подбородком, лежит – не мышь, не лягушка, а неведома зверушка. Женщина завернута в одеялко детское, чуток не хватает ей на ноги, спеленута, как младенец, шнурками перевязана. Одно личико торчит из черного платка, а глаза огнем горят, ну точно боярыня Морозова, не знаешь ты, конечно, хорошую такую картину художника Сурикова. У меня память, Зина, такая, что увижу раз – как припечатано. Все помню. Вот, лежит, а глаза горят. Как будто меня прожгло всю. А старуха ее берет, как ребенка, взвалила на себя, а голову ее через свое плечо перевесила, не держится у нее головка-то, падает. Вся она как ребеночек семилетний, одеялка на все чуток не хватает, ножки в носках шерстяных торчат, крохотные, неходячие, и понесла ее старуха к исповеди. А я, Зина, иду за ней, как коза на веревке. Как держит меня она. Подносит ее старуха к священнику, тот молитвы долгие читает, я тогда ничего не знала, я уж потом все узнала, что читает да зачем. Теперь-то я всю службу наизусть знаю, до последнего слова, а тогда я ничего не понимала по-церковному. Он отчитал, а потом сразу к ней и говорит ей что-то. А она в ответ как мышь – писк, писк! Зина, а у меня внутри – с тех пор такого со мной не бывало, – внутри пошла такая почесуха, и в горле, и в груди, и в самом сердце, ну просто влезла бы рукой и ногтями бы драла, драла, сил просто нет. Это же надо, это же надо! Ведь ни ног, ни рук, ни голоса человеческого, как мешок ее таскают… И тут во мне как бы что-то треснуло и потекло… Заплакала я, Зина, аж брызнуло! Уж так мне ее жалко стало, не передать… – Губы у Кати поползли, задергались, она высморкалась, вытерла глаза и строго продолжала: – Я потом, Зина, все про нее узнала, монахиня Евдокия она, а старуха, ее мать, тоже постриг приняла, в миру, понятно, живут, кому они в монастыре нужны. Вот уж кому злосчастье выпало! Господи, да за что? Вот тут меня и осенило, Зиночка! Ведь каждый человек, который на нее смотрит, одно думает: вот несчастье, хуже моего, хуже уж некуда, а мои-то обстоятельства куда ни шло, еще можно жить-то. Вот уж кого пожалеть надо, а не себя. Дошло тут до меня, Зиночка, зачем это Господь таких, как мы, немощных, уродов и калек, на свет выпускает! Понимаешь ты меня, Зиночка?