У Алдан-Семёнова: "Несмотря на всё — мы не чувствуем обиды". Хвала Партии — это она уничтожила лагеря! (Стихотворный эпилог.)
Да уничтожила ли?… Не осталось ли чего?… И потом — кто их создал, лагеря?… Молчат.
А при Берии Советская власть была или нет? Почему она ему не помешала? Как же могло так статься, что у власти стоит народ и народ для народа допустил такую тиранию?
Наши авторы ведь не заботились о пайке и не работали, они всё время мыслили высоко, — так ответьте.
Молчат. Глушь…
Вот и всё. Дырка заделана и закрашена (ещё подмазал генерал Горбатов под цвет). И не было дырки в Стене! А сам Архипелаг если и был, то — какой-то призрачный, ненастоящий, маленький, не стоящий внимания.
Что ещё? На всякий случай ещё подмажут журналисты. Вот Мих. Берестинский по поручению неутомимой «Литгазеты» (кроме литературы, она ничего не упустит) съездил на станцию Ерцево. И сам ведь, оказывается, сидел. Но как глубоко он растроган новыми хозяевами островов: "Невозможно даже представить себе в сегодняшних исправтруд-органах, в местах заключения, людей, хотя бы отдалённо напоминающих Волкового…
[124]
Теперь это подлинные коммунисты. Суровые, но добрые и справедливые люди. Не надо думать, что это бескрылые ангелы… (Очевидно, такое мнение всё же существует… — А. С.) Заборы с колючей проволокой, сторожевые вышки, увы, пока нужны. Но офицеры с радостью рассказывают, что всё меньше и меньше поступает "контингента".
[125]
(А чему они радуются — что до пенсии не дотянут, придётся работу менять?)
Ма-аленький такой Архипелажик, карманный. Очень необходимый. Тает, как леденец.
Кончили работу. Но наверно на леса ещё лезли доброхоты с мастерками, с кистями, с вёдрами штукатурки.
И тогда крикнули на них:
— Цыц! Назад! Вообще не вспоминать! Вообще — забыть! Никакого Архипелага не было — ни хорошего, ни плохого. Вообще — замолчать!
Так первый ответ был — судорожное порханье.
Второй — основательная закладка пролома.
Третий ответ — забытьё.
Право воли знать об Архипелаге вернулось в исходную глухую точку — в 1953 год.
И спокойно снова любой литератор может распускать благонюни о перековке блатных. Или снимать фильм, где служебные собаки сладострастно рвут людей.
Всё делать так, как бы не было ничего, никакого пролома в Стене.
И молодёжь, уставшая от этих поворотов (то в одну сторону говорят, то в другую), машет рукой — никакого «культа», наверно, не было, и никаких ужасов не было, очередная трепотня. И идёт на танцы.
Верно сказано: пока бьют — потб и кричи! А после кричать станешь — не поверят.
* * *
Когда Хрущёв, вытирая слезу, давал разрешение на "Ивана Денисовича", он ведь твёрдо уверен был, что это — про сталинские лагеря, что у него — таких нет.
И Твардовский, хлопоча о верховной визе, тоже искренне верил, что это — о прошлом, что это — кануло.
Да Твардовскому простительно: весь публичный столичный мир, окружавший его, тем и жил, что вот — оттепель, что вот — хватать прекратили, что вот — два очистительных съезда, что вот возвращаются люди из небытия, да много их! За красивым розовым туманом реабилитаций скрылся Архипелаг, стал невидимым вовсе.
Но я-то, я! — ведь и я поддался, а мне непростительно. Ведь и я не обманывал Твардовского! Я тоже искренне думал, что принёс рассказ — о прошлом. Уж мой ли язык забыл вкус баланды? — я ведь клялся не забывать. Уж я ли не усвоил природы собаководов? Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? О себе, как ни о ком, я уверен был, что надо мною не властен этот закон:
Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.
Но — заплыл. Но — влип… Но — поверил… Благодушию метрополии поверил. Благополучию своей новой жизни. И рассказам последних друзей, приехавших оттуда: мягко стало! режим послабел! выпускают, выпускают! целые зоны закрывают! эмведешников увольняют…
Нет, — прах мы есть! Законам праха подчинены. И никакая мера горя не достаточна нам, чтоб навсегда приучиться чуять боль общую. И пока мы в себе не превзойдём праха, — не будет на земле справедливых устройств — ни демократических, ни авторитарных.
Так вот неожидан оказался мне ещё третий поток писем, от зэков нынешних, хотя он-то и был самый естественный, хотя его-то и должен был я ждать в первой череде.
На измятых бумажках, истирающимся карандашом, потом в конвертах случайных, надписанных уже часто вольняшками и отправленных, значит, по левой, — слал мне свои возражения, и даже гнев, сегодняшний Архипелаг.
Те письма были тоже общий слитный крик. Но крик: "А мы!!??"
Ведь газетный шум вокруг повести, изворачиваясь для нужд воли и заграницы, трубился в том смысле, что: "это — было, но никогда не повторится".
И взвыли зэки: как же не повторится, когда мы сейчас сидим, и в тех же условиях?!
"Со времён Ивана Денисовича ничего не изменилось", — дружно писали они из разных мест.
"Зэк прочтёт вашу книгу, и ему станет горько и обидно, что всё осталось так же".
"Что изменилось, если остались в силе все законы 25-летнего заключения, выпущенные при Сталине?"
"Кто же сейчас культ личности, что опять сидим ни за что?"
"Чёрная мгла закрыла нас — и нас не видят".
"Почему же остались безнаказанны такие, как Волковой?… Они и сейчас у нас воспитателями".
"Начиная от захудалого надзирателя и кончая начальником управления, все кровно заинтересованы в существовании лагерей. Надзорсостав за любую мелочь фабрикует Постановление; оперы чернят личные дела… Мы — двадцатипятилетники, — булка с маслом, и ею насыщаются те порочные, кто призваны наставлять нас добродетели. Не так ли колонизаторы выдавали индейцев и негров за неполноценных людей? Против нас восстановить общественное мнение ничего не стоит, достаточно написать статью "Человек за решёткой"…
[126]
и завтра народ будет митинговать, чтобы нас сожгли в печах".