Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.
А тут в России произошла — прежде, чем ждали её — долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.
Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не достало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.
Тут многого в Фастенко я ещё не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Моё настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты' выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко ещё не мог многого мне объяснить, как бы хотел.
Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал!
Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы — математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! всё подвергай сомнению!" Как это — «все»? Ну, не всё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!
Или говорил он: "Старых политкаторжан почти не осталось, я — из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали ещё в тридцатые годы." — "А почему?" — "Чтоб мы не собирались, не обсуждали." И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла — я воспринимал их только как ещё одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но — без корней.
Это совершенно определённо, что не всё, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется — то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчётливо помню многочисленные рассказы Фастенко, — его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко ставил Горького: ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и "Год на родине" Плеханова.
Когда Фастенко вернулся в РСФСР, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, — но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом ещё скромней, потом перешёл в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.
Я удивился: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь."
Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешёл на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) — и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире — вечно пьяного беспутного писателя Л. Соловьёва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым — уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.
[58]
И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьёзно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьёзные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903-го года.
А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек чёрного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!) да дюжину варёных облупленных (а на обыске ещё и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих — действительно святых! — передач разрывал сердце.
Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.
* * *
Четыре койки в нашей камере ещё оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперёк.
Новичка ввели за час до подъёма, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шёпотом, мы старались не слушать, но не отличить шёпота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряжённый и даже близкий к плачу, что можно было понять — нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.
Когда же по подъёму мы дружно вскочили (залёжка грозила карцером), то увидели — генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц — но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! — нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а — значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо — не сверху, правда, а снизу — бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.