Мне часто достаётся краснеть за воспоминания молодых лет (а там и были молодые мои годы). Но что омрачит, то научит. Оказалось, что от офицерских погон, всего-то два годика вздрагивавших, колыхавшихся на моих плечах, натряслось золотой ядовитой пыли мне в пустоту между рёбрами. На той речной пристани — тоже лагерьке, тоже зона с вышками обмыкала его, — мы были пришлые, временные работяги, и ни разговору, ни слуху не было, что нас могут в этом лагерьке оставить отбывать срок. Но когда нас там построили первый раз, и нарядчик пошёл вдоль строя выбрать глазами временных бригадиров — моё ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастёрки: меня! меня! меня назначь!
Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал ещё позорных ошибок.
О, как трудно отставать от власти!.. Это надо понимать.
* * *
Было время, когда Красная Пресня стала едва ли не столицей ГУЛАГа — в том смысле, что куда ни ехать, её нельзя было обминуть, как и Москву. Как в Союзе из Ташкента в Сочи и из Чернигова в Минск всего удобней приходилось через Москву, так и арестантов отовсюду и вовсюду таскали через Пресню. Это-то время я там и застал. Пресня изнемогала от переполнения. Строили дополнительный корпус. Только сквозные телячьи эшелоны осуждённых контрразведками миновали Москву по окружной дороге, как раз рядышком с Пресней, может быть салютуя ей гудками.
Но приезжая пересаживаться в Москву, мы всё-таки имеем билет и чаем рано или поздно ехать своим направлением. На Пресне же в конце войны и после неё не только прибывшие, но и самые высокостоящие, ни даже главы ГУЛАГа не могли предсказать, кто куда теперь поедет. Тюремные порядки тогда ещё не откристаллизовались, как в пятидесятые годы, никаких маршрутов и назначений никому не было вписано, разве только служебные пометки: "строгая охрана!", "использовать только на общих работах!" Пачки тюремных дел, надорванных папок, кое-где перепоясанные разлохмаченным шпагатом или его бумажным эрзацем, вносились конвойными сержантами в деревянное отдельное здание канцелярии тюрьмы и швырялись на стеллажи, на столы, под столы, под стулья и просто в проходе на полу (как их первообразы лежали в камерах), развязались, рассыпались и перепутывались. Одна, вторая, третья комната загромождались этими перемешанными делами. Секретарши из тюремной канцелярии — раскормленные ленивые вольные женщины в пёстрых платьях, потели от зноя, обмахивались и флиртовали с тюремными и конвойными офицерами. Никто из них не хотел и сил не имел ковыряться в этом хаосе. А эшелоны надо было отправлять! — несколько раз в неделю по красному эшелону. И каждый день сотню людей на автомашинах — в близкие лагеря. Дело каждого зэка надо было отправлять с ним вместе. Кто б этой морокой занимался? кто б сортировал дела и подбирал этапы?
Это доверено было нескольким нарядчикам — уж там сукам или полуцветным,
[167]
из пересылочных придурков. Они вольно расхаживали по коридорам тюрьмы, шли в здание канцелярии, от них зависело прихватить ли твою папку в плохой этап или долго гнуть спину, искать и сунуть в хороший. (Что есть целые лагеря гиблые — в этом новички не ошибались, но что есть какие-то хорошие — было заблуждение. «Хорошими» могут быть не лагеря, но только иные жребии в этих лагерях, а это устраивается уже на месте). Что вся будущность арестантов зависела от другого такого же арестанта, с которым может быть надо улучить поговорить (хотя бы через банщика), которому надо, может быть, сунуть лапу (хотя бы через каптёра), — было хуже, чем если бы судьбы раскручивались слепым кубиком. Эта невидимая упускаемая возможность — за кожаную куртку поехать в Нальчик вместо Норильска, за килограмм сала в Серебряный Бор вместо Тайшета (а может лишиться и кожаной куртки и сала зря) — только язвила и суетила усталые души. Может быть кто-то так и успевал, может быть кто-то так и устраивался — но блаженнее были те, у кого нечего было давать или кто оберёг себя от этого смятения.
Покорность судьбе, полное устранение своей воли от формирования своей жизни, признание того, что нельзя предугадать лучшего и худшего, но легко сделать шаг, за который будешь себя упрекать, — всё это освобождает арестанта от какой-то доли оков, делает спокойней и даже возвышенней.
Так арестанты лежали вповалку в камерах, а судьбы их — неворошимыми грудами в комнатах тюремной канцелярии, нарядчики же брали папки с того угла, где легче было подступиться. И приходилось одним зэкам по два и по три месяца доходить на этой проклятой Пресне, другим же — проскакивать её со скоростью метеоров. От этой скученности, поспешности и беспорядков с делами происходила иногда на Пресне (как и на других пересылках) смена сроков. Пятьдесят Восьмой это не грозило, потому что сроки их, выражаясь по Горькому, были Сроки с большой буквы, задуманы были великими, а когда и к концу вроде подходили — так не подходили вовсе. Но крупным ворам, убийцам был смысл смениться с каким-нибудь простачком-бытовичком. И сами они или их подручные подкладывались к такому и с участием расспрашивали, а он не ведая, что краткосрочник не должен на пересылке ничего о себе открывать, рассказывал простодушно, что зовут его, допустим, Василий Парфёныч Еврашкин, года он с 1913, жил в Семидубьи и родился там. А срок — один год, по 109-й, халатность. Потом этот Еврашкин спал, а может и не спал, но такой в камере стоял гул, а у кормушки отпахнувшейся такая теснота, что нельзя было пробиться к ней и услышать, как за нею в коридоре быстро бормочут список фамилий на этап. Какие-то фамилии перекрикивали потом от дверей в камеру, но Еврашкина не выкрикнули, потому что едва эту фамилию назвали в коридоре, урка угодливо (они умеют, когда надо) сунул туда свою ряшку и быстро тихо ответил: "Василий Парфёныч, 1913 года, село Семидубье, 109-я, один год", — и побежал за вещами. Подлинный Еврашкин зевнул, лёг на нары и терпеливо ждал вызова на завтра, и через неделю, и через месяц, а потом осмелился беспокоить корпусного: почему ж его не берут на этап? (А какого-то Звягу каждый день по всем камерам выкликают.) И когда ещё через месяц или полгода удосужатся всех прочесать перекличкой по делам, то останется одно дело Звяги, рецидивиста, двойное убийство и грабёж магазина, 10 лет, — и один робкий арестантик, который выдаёт себя за Еврашкина, на фотокарточке ничего не разберёшь, а есть он Звяга и запрятать его надо в штрафной Ивдельлаг — а иначе надо признаваться, что пересылка ошиблась. (А того Еврашкина, которого послали на этап, сейчас и не узнаешь — куда, списков не осталось. Да он с годичным сроком попал на сельхозкомандировку, расконвоирован, имел зачёты три дня за один или сбежал — и уже давно дома, или верней сидит в тюрьме по новому сроку.) — Попадались чудаки и такие, которые свои малые сроки продавали за один-два килограмма сала. Рассчитывали, что потом всё равно разберутся и личность их удостоверят. Отчасти и верно.
[168]
В годы, когда арестантские дела не имели конечных назначений, пересылки превратились в невольничьи рынки. Желанные гости на пересылках стали покупатели, слово это всё чаще слышалось в коридорах и камерах безо всякой усмешки. Как везде в промышленности неусидно стало ждать, что пришлют по развёрстке из центра, а надобно засылать своих толкачей и дёргателей, так и в ГУЛАГе: туземцы на островах вымирали; хоть и не стоили ни рубля, а в счёт шли, и надо было самим озаботиться их привозить, чтобы не падал план. Покупатели должны были быть люди сметчивые, глазастые, хорошо смотреть, что берут, и не давать насовать им в числе голов — доходяг и инвалидов. Это были худые покупатели, кто этап отбирал себе по папкам, а купцы добросовестные требовали прогонять перед ними товар живьём и гольём. Так и говорилось без улыбки — товар. "Ну, какой товар привезли?" — спросил покупатель на бутырском вокзале, увидев и рассматривая по статям семнадцатилетнюю Иру Калину.