После молитв возник словно бы чашкой прикрытый миг. Головы все еще были склонены. Солнечный свет – за покровами, однако ж по-прежнему лучезарен, и на том сельском кладбище, казалось, – одна из главных опор бытия, дух общины. Он располагался там, отчасти не утешая, однако делая терпимым горестное знание: этого человека я ни разу в жизни более не увижу.
Через мгновенье растреплются кромки толпы. Откроются лавки и пабы. Заведутся трактора, из дворов у лавок Клохасси и Бурка заберут лошадей и автомобили.
Но до всего этого вознесся голос Кристи.
Тем, кому не видно было могилы, кто уже отворачивался, потребовалась секунда, чтобы обернуться, – когда поняли они, что человек запел. Он пел, как и прежде, зажмурившись, запрокинув голову и опустив руки. Ту же песню, какую пел у нее под окнами ночью. Пел ее так, будто не слышит никто, кроме нее. И вся Фаха чувствовала то же. Рядом с этим обнаженным чувством, совершенно замерев, публика сделалась незрима. Кристи спел все куплеты. Спел так, словно слал песню Анни вслед, будто мелодия ее и слова способны были преодолеть узилище времени и пространства и вскоре достичь того дальнейшего, куда Анни ушла.
* * *
Когда он допел, не слышно было ни звука, помимо первородных – реки и воздуха.
* * *
Мы с ним, как и прежде, отправились в тот вечер на велосипедах. Музыку слышали – но не Младшего Крехана.
– Я скоро уеду, – сказал Кристи.
Словно удар, которого ждешь, но от этого знания он не легче.
– Хочу тебя поблагодарить, – сказал он и похлопал себя по груди, ища коробок.
– Не за что меня благодарить. – Я зажег спичку.
– Есть, более чем. А потому – спасибо.
Мы послушали трех музыкантов. Двух стариков и женщину неопределимого возраста, игравшую на концертине. В них имелся природный дар, отчего казалось, будто музыка – не что-то внушаемое. И прав своих они на нее не заявляли. Мелодии были в окрестном воздухе. Принадлежали они музыкантам в той же мере, в какой их были поля, камыши или дождь. Рожденные теми местами, наделены они были и нищетой, и богатством их. И, возможно, из-за совокупности чувств, какие обуревали меня в тот вечер, и потому что ни одно из них не облекалось в слова, чем дольше музыканты играли, тем яснее становилось мне, что ирландская музыка сама по себе – тот язык, что вмещает в себя и восторг, и зачарованность, и легкость, и потеху, а также печаль, и тьму, и утрату, а ритмы и повторы этого языка – след истории на путях человеческих, какая ходит и ходит кругами.
Чего пытаюсь в некотором роде добиться здесь и я.
* * *
Мои прародители электричество так и не приняли. По ним нельзя было сказать, что чего-то не хватает. Они и дальше жили как прежде – а такова молитва большинства людей. Жили в том доме, пока не вынесли их оттуда, одного за другим. Поскольку двенадцать сыновей во всех углах света к согласию прийти не смогли, дом предоставили ему самому. Кровля начала проседать в двух местах, словно нахмуренные брови, колючий кустарник захватил картофельные гряды и пролез в сад, а после – и в дверь дома. Вскоре дома не стало видно с дороги. Хворостины живой изгороди, какие Суся втыкала в канаву, чтобы замаскировать битые склянки от белой магнезии, вытянулись на двенадцать футов, перегнулись и поползли по земле, женя терновник с крапивой и творя из всего этого непролазные джунгли. Когда просела крыша, вороны, обитавшие в печной трубе, спустились поглядеть на певчих птиц, что гнездились в кресле Дуны и поглощали “Старого Мура”, обретая тем самым бессмертие. Став взрослым, один из мальчишек Келли забрал плиты из пола – для хижины, которую строил сам. Следом забрал каменную полку над очагом, а еще через год пришел за половиной щипца, когда понадобились крепкие строительные камни для стенки.
Как и во всех скромных местах, где мало избирателей, Правительство смотрело сквозь пальцы, когда по его законам одно за другим закрыли в Фахе почту, казармы, начальную школу, врачебную практику, Аптеку и, наконец, пабы.
Постепенно надвинулись ветряки. Гарьдинь на сколе и Парьк на манахь раскатали бульдозерами – спрямить извивы дороги, чтоб провезти турбины. Какое б дерево ни попадалось на пути, его валили. Двухсот-трехсотлетние каменные стены распихивали по сторонам, муниципалы, никогда тут не бывавшие, считали их препятствием будущему.
К тому времени дом моих прародителей станет одним из тех заброшенных прямоугольников покрытой мхом каменной кладки, какие видно повсюду в западной глуши, и жизнь, что была в них, почти что ускользнет от воображения.
* * *
Кристи исчез так же, как и возник, – без фанфар. Его утрату я ощутил еще до его отъезда. Что, наверное, есть вполне подходящее описание любви.
Спросил его, куда он теперь подастся.
– У меня есть брат, он монах во Франции. Не видал его со своих шестнадцати. – Кожистое лицо сморщилось. – До встречи с Самим у меня еще много дел.
Из всего того, что хотел ему сказать, я не смог ничего. Кажется, отдал ему коробок спичек. А может, и не было этого. Как я уже, по-моему, говорил, есть воспоминания, на какие нельзя полагаться. Поручни их чувствуешь, однако дотянуться не выходит.
Он оплатил Сусе остаток недели и попытался оплатить остаток месяца, но та ни в какую. Две недели не могла найти она, где он спрятал деньги, пока миссис Мур не полезла стряхивать пыль с китайских ив. Мы не знали, что оплатил он и телефонные счета. После того как Кристи уехал, до нас стали доходить истории о том, чем он занимался в приходе. Мало-помалу стекались они. Был он у Конфри в тот день, когда у Кевина жеребилась кобыла. Был с Майклом Дули, когда тому надо было выкопать траншею в торфянике. Был с Бредой, Мари и Айлин Доннеллан, когда эта троица искала братнина пропавшего теленка. По вечерам готовил ужин миссис Блаколл, у кого покупал свой свадебный наряд, когда у нее была лавка в Кенмэре. В жизни-после-себя он набрал светимости. Что там было правдой, а что нет, разобрать трудно – люди в Фахе наделены были неутолимой жаждой участия в славной истории.
Я по нему скучал. Это я уже говорил. Скажу еще раз. Я скучал по нему так, как вообще можно скучать по другому человеку. В ночь после его отъезда я нашел у себя под подушкой мушкетерскую сорочку с карандашной запиской. Удачи в охоте на М. К.
* * *
Я остался с Сусей и Дуной на все лето – пытался понять, куда способен привести меня обвисший провод моей жизни. Ни разу они не спросили меня о моих намерениях. Не спрашивал и Отец Коффи, когда натыкался на меня в заднем ряду в церкви, где молитва моя всегда оказывалась одна и та же. Вот он я.
В то лето случился в Милтауне фля
[126], общее собранье музыкантов из всех краев Ирландии и многие возвращенья домой из мест еще более дальних. Они прибыли, подобно каравану из глубокой старины, пешком и автостопом, на автомобилях, фургонах, автобусах и поездах, на велосипедах и гужевой повозкой, принесли с собой свои инструменты и устроились во всех уголках всякого паба, какой смогли отыскать, и потому, когда приехал туда я, главный вопрос состоял в том, куда податься первым делом. Музыка летела из окон и открытых дверей. Лошади на улице тоже слушали. Ты заходил к кому-то в дверь утром, а там – восьмеро музыкантов всех возрастов, играют, рассевшись на табуретах, курятся папиросы, добавка курева – на поданном блюдце, и хозяйку дома нимало не смущает, что кухню ее реквизировали под джигу. Играют они тут, может, с прошлой ночи или даже с прошлого дня, их то больше, то меньше во времени-без-часов, связность – лишь в непрерывных мелодиях, стаканах, чашках, кружках, бутылках, обитающих на всех плоских поверхностях, и некогда их мыть. Музыканты играли друг другу, слушали и смотрели, как играют другие, словно все разом друг другу дальние и близкие родственники, и в их обществе одиночество мое уходило прочь.