Оказалось, что записывать ничего не понадобится. Наружу, в благодатную Калифорнию того вечера, донеслось Сусино Алло, а затем более громкое Алло; бабушкин голос проникал вдаль по телефонной линии, словно бы навстречу звонившему, а следом ее Да и Все верно, после чего она положила трубку на полочку, оставив связь нараспашку, уязвимой, как младенец на спине, вышла наружу, трепеща, как это бывает во всех событиях сердца, не только в старости, и сказала Кристи:
– Это тебя.
Три головы повернулись к ней.
Суся ответила на безмолвный вопрос, кратко дернув подбородком. А затем, словно впереди у него целая глава, словно возникла она в глубине его глаз целиком, Кристи встал из-за игрового стола и ушел в дом.
Для тех, у кого не сложилось единой картины, Суся пояснила:
– Миссис Гаффни.
Вечер навострил уши – возможно, все шесть ушей, воздух между черно-белой шашечной доской и входом в дом туго натянулся, чтобы добрался по нему к нам тот разговор. Обмен репликами получался односторонний, но от первого тяжкого сглатывания Кристи и несмелого Это Кристи и до его едва ли не шепотом сказанного Доброй ночи чуть ли не два часа спустя ту, другую сторону можно было вообразить, а картину раскрасить, не слишком сильно вылезая за границы рисунка.
Первый за полвека внятный разговор Анни Муни с Кристи начался с прямого заявления: О себе я говорить не желаю. Никакого признания болезни своей она не хотела. Она просила его подобрать нить жизни с того места, где пути их разошлись, и рассказать ей, куда он отправился в день их свадьбы.
Первыми сказанными оказались слова, которые держал он в бочке груди своей так долго, что сделались они морским рассолом печали:
– Прости меня, пожалуйста.
Услышав это из сада, Суся блеснула линзами очков, два диска в темневшем ночном небе застряли в них, пока без звезд. В Сусе родилось противоречие, какое случается с каждым, при ком происходит сокровенное признание: не слушать – и прислушиваться, и разрешила бабушка это противоречие, взявшись за спицы и одновременно тяня шею к дому. Дуна, казалось, вообще не слушает, а тихонько напевает “О Сюзанна”
[122] и продолжает гонять двух дамок своих одну за другой, играя за обе стороны и по-прежнему не выигрывая в партии, вошедшей в стадию постоянного движения и вместе с тем статики.
Памятуя о публике в надвигавшемся сумраке, Кристи опустил трубку пониже, склонил к ней голову и сделался похож на человека, беседующего с собственным сердцем.
“Мы слишком стары для трагедии, – произнесла Анни. – И прощать не за что”.
(Наиболее выгодная наблюдательная точка и самая близкая к истине версия – у миссис Прендергаст в почтовом отделении. У нее было чутье телефонистки и безупречное знание тембра секретности в человеческом регистре. По первым трем словам в любом разговоре, шедшим по проводам, умела она различить, стоит ли этот разговор слушать. Она улавливала в человеческом голосе музыку томленья и, сидя в наушниках, чувствительность к звуку развила в себе, как у слепцов, – способна была слышать то, что бежало по проводам, и сейчас, закрыв глаза и разъединив все остальные линии, так и делала, покинув тело и посредством слуха отправившись в путь – за полвека до того, как это станет обыденным. Миссис Прендергаст слышала все. И после осталась верна строгим почтмейстерским обетам молчания и никому ничего не говорила, пока не рассказала. Некоторые истории слишком хороши, чтоб не поведать их, – таково было оправдание в Фахе. Она выложила эту историю своей сестре в Дублине, решив, что три сотни миль – безопасное расстояние, чтобы вытряхнуть кота из мешка, но недооценила, до чего шустры у того кота лапы: байка отправилась в обратный путь тем же вечером, когда та сестра поделилась услышанным с подругой из баечных трясин Алленских болот
[123], и миссис Прендергаст недооценила не только хитрость самого кота, но и блох вымысла, каких тот кот нацеплял по дороге. Когда две недели спустя Мари О Донахью, опершись о конторку, громким шепотом сообщила миссис Прендергаст, ты не поверишь, этот электрик, у Кроу который, Кристи, отсидел в мексиканской тюрьме, видел, как аллигаторы валяются на солнышке среди песчаных берегов, его соблазняли гологрудые красотки с черными волосами и синими татуировками, втюрился по самое валентинное не хочу в жену какого-то лавочника, оказывался на мушке – или же на кончике ножа, а еще находился в розыске аж в трех разных местах, да за такое, что я б не стала повторять, – миссис Прендергаст пришлось отбиваться от обвинений и изложить авторизованную версию.)
Пришла ночь, прилетели мыши, Суся тихонько взялась за розарий – всего разок, Дева Мария не обидится. У ног Дуны фыркал Джо – то ли принюхивался, то ли хихикал в глубоком песьем сне, – более же не доносилось ни звука.
Как я уже, кажется, говорил, в ту пору телефонные разговоры бывали коротки, а потому мы ждали, что этот вскоре завершится. То, что не завершался он, уже свидетельствовало о чем-то эпохальном. Розарий начался и закончился. Для подкрепления, если понадобится, имелась еще и литания. Суся взялась за вязанье и впотьмах навязала еще сколько-то, а Дуна – в тех пределах, в каких позволяли размытые темнотой очертания доски, – все двигал и двигал дамки, заметил зевок, которого не случилось на деле, и разок перепрыгнул свою же шашку и объявил победу, но потом вспомнил, что белыми играет он сам.
Когда наконец Кристи повесил трубку и вышел наружу, была в нем не прикрытая створками раковины застенчивость, какая бывает у всякого обнажившего сердце. Что сказать, он понятия не имел, но тревожиться ему и не следовало, поскольку старики прожили достаточно и знали, как обходить неловкость.
– Пора мне на боковую, – объявила Суся, разминая колени и тем самым сообщая им, что после такого долгого сидения она собирается встать. Забросила крюк взгляда Дуне. Ему он был знаком, Дуна коротко потер загривок и встал, признавая гений игры Кристи и сообщая ему:
– Ты выиграл. – Пусть и заочно.
– Прогуляюсь-ка, – сказал Кристи.
Он пересек двор и вышел за не закрывавшиеся ворота, вниз в сторону Консидина, уж как он там мог видеть дорогу, сказать трудно, потому что луны не было, а лампу Кристи не взял, единственный бакен – красный кончик папиросы.
Когда я пришел назавтра к Анни, она проявила приверженность фахским обычаям и о самом важном не сказала ничего. В ее житье-бытье ничто не поменялось – в смысле, я ничего не заметил. Я знал, что она знает, что я знаю, и так далее, но мы повесили это знание на ветку и вели себя как ни в чем не бывало. Она по-прежнему увлеченно прибиралась, и это занимало ее, пока не навалилась усталость и не пришлось сесть в кресло. Анни заснула так, как засыпают дети, – будто перекинули тумблер. Но проснулась так, как просыпаются старики, – вздрогнув и на миг теряясь, словно ее похитили.