P. S. Имею приглашение к осени 91-го в Англию, но думаю, ничего не выйдет».
Письмо лежало целую неделю, но Ян откладывал ответ день за днем.
Юля с Антошкой уехали на День благодарения во Флориду, к родителям и легендарному Стэну, с которым она мечтала познакомить Яна. Совсем уже было решился, но в последний момент передумал – перевесила боязнь оказаться неуместным гостем в тесном семейном кругу. Отвез Юлю с мальчиком в аэропорт и, только вернувшись домой, понял, что впереди четыре дня, постылых и пустых без нее.
«Без пятнадцати двенадцать. Я никуда не поехал. По пути из аэропорта видел два наших кафе, но без тебя я туда не могу. Милая моя Египтянка, как мне тебя дождаться?..
Не знаю, зачем я это пишу, не отсылать же тебе вдогонку.
Пока ехал, начался дождь. Я забыл оставить свет, и дом на меня не смотрел, он стоял угрюмый и заброшенный. Вот и мне сейчас примерно так же без тебя. Горит лампа, Гилельс играет Шопена, я налил себе коньяк. Ты запретила мне думать о плохом – и я не думаю, я выключил это из своего сознания. Чего я испугался позавчера? Твоего страха: страх передается, как вирус гриппа. Человек уходит, еще не зная, что пять дней он будет выключен из жизни, валяться тряпкой, облизывать сухие губы.
…Ты сказала: “я не вижу нашего завтра”, ты с болью это сказала, в глазах у тебя был страх, а сейчас в самолете что-то веселое говоришь Антошке, смеешься. Я дал ему с собой Стругацких».
Закурив, Ян продолжал:
«…Нам было три года, мне и Альберту, его приводили ко мне “в гости”. Мы играли, говорили. Его отец работал на железной дороге, и его убило на сцепке составов. Откуда я знал, не помню; наверно, бабушка с матерью говорили. У меня в углу был игрушечный поезд, и вагоны сцеплялись друг с другом. Однажды что-то произошло, когда я играл, и вагоны вдруг сделались огромными, как настоящие, я видел их на вокзале; сам я стал маленьким, и на меня надвигался поезд. Ужас меня сковал, и я понял, как это произошло с папой Альбертика, и его, взрослого дядьки, детскую беспомощность увидел. Много раз потом я видел это во сне, одном и том же, в тех же деталях.
Я всегда радовался Альбертику. Моя кошка родила котят, я показал ему. Он смеялся радостно, взял одного в руки – крохотного, полосатого, еще слепого, – гладил его, целовал, а потом выбросил в окно. Я кинулся к окну: поймать котенка, не дать упасть, но его не было видно, а полностью распахнуть окно я не мог, оно было чуть приоткрыто, чтобы проветрить. Мой страх вязкий, холодящий: мы на пятом этаже, котенок внизу, на грязном асфальте. Я бросился на Альбертика, повалил его, начал бить жестоко, обливаясь слезами, без единого слова. Бабушка разняла нас, увела Альберта. Я ревел и молчал. Меня стыдили: нельзя бить этого мальчика, у него папа погиб. Я ревел, ничего не говорил и не мог его жалеть – он убил котенка. Маленького, нежного, еще слепого, беспомощного. Об этом никто не знал – я молчал.
Альберт был первый человек, которого я вычеркнул из своей жизни. “Ты злой, ты не умеешь жалеть”, – говорила мать. Я не умел одновременно жалеть Альбертика и котенка. Я ничего ей не сказал.
Наверное, я действительно злой.
Юлька, Юлька, Египтянка моя. Сколько нежности в имени твоем. Ю и Я, Ю – Я. Все, дальше букв нет, алфавит кончается. Когда ты это сказала, я не сразу понял. Это от безграмотности, я не умею писать и не помню порядок букв в алфавите – ни в русском, ни в английском. Теперь запомнил самые главные: Ю и Я, Юлька и я. ЛюблЮ тебЯ.
Не все ли равно, что я пишу в этом письме, обреченном на неотправление…»
Что он сделал неправильно? Приехал ее встретить, Юля заканчивала работу в пять. Закурил – и сразу увидел ее силуэт за стеклянной вертящейся дверью. Вышла на улицу, свернула к метро. Он просигналил несколько раз, мысленно заклиная: обернись, я здесь!.. Как услышала – недоуменно обернулась и побежала к машине.
Знать бы, какие слова говорить… Не знал и молчал. Вернее, говорил, но не о том, не о главном. Она вдруг увидела розы. «Какие чудесные! Кому?» – «Тебе». – «Разве сегодня праздник?» – «Конечно. Я делаю тебе предложение».
Может быть, так не говорят? А как?.. Какие слова были нужны, чтобы ее лицо – удивленное, растерянное – не потухло? В глазах он увидел страх. Это так страшно – стать моей женой?
«Ты… боишься?»
«Да».
«Меня?»
«Нет». Улыбка – короткая, печальная. «Ян… я не вижу нашего завтра. Мне страшно».
Он ехал вперед, их обгоняли; свернул на какую-то незнакомую улицу и остановился.
«Ян, милый. У нас есть сегодня. Разве этого мало? Дай мне время. Пожалуйста».
Нельзя было такое говорить, ему – нельзя. Знала же, сразу поняла: он без кожи. Птица-Журавль. Перья не считаются; что такое перья? Дунул – и вспугнул.
Журавль в небе, а в руке кто – синица? Пуста моя рука, Журавлик.
Как объяснить ему, не ранив еще глубже, что она совсем недавно из замужа и страх развода внедрился в нее прочно, как прививка от брака. Выдохнется, потеряет силу – тогда и страх уйдет. Нужно время.
Не успела обзавестись вазой, но розы в стеклянной банке остались нежными белыми розами. В квартире пусто, тихо; в углу горит настольная лампа. Квартира почти не обжита, и темнота делала ее почти чужой. За четыре дня розы начнут вянуть, и лепестки беззвучно будут падать на стол.
«Ты позвонила! Давно повесил трубку, но продолжаю наш короткий разговор, и трубка в руке, и голос твой еле слышен, заглушаемый собственным дыханием – чьим, моим или твоим? Голос, который хочу впитывать всем существом – и всем существом отвечать. Когда ты рядом, мы в одном времени и в одном пространстве, и говорим об одном и том же, а теперь все разделилось на “здесь” и “там”. Я спешу сказать, сказать много, но произношу лишь имя твое, повторяю: Юленька, Юлька, Юлечка. Зачем я пишу это странное письмо? Чтобы продлить наш разговор и голос твой, хотя знаю: писать мне не надо, не умею; с детства ощущаю свое бессилие – с тех двоек за сочинения, с обличительных слов, которые слышал из глумливых губ учительницы русского языка. Сама она окала и не выговаривала несколько незатейливых букв. Это было как повторяющийся кошмарный сон: учи не учи, делай не делай – все одно двойка, вечно расплывающимися красными чернилами, и запись в дневник, чтобы всенепременно обратили внимание, а если не можете, то пришли бы в школу, где вас научат. Бабушка перестала ходить в школу, потому что учительница после ее прихода потребовала мать, а меня во всеуслышание назвала в классе “бабушкиным сынком”. Кличка не прижилась, да что там – не просуществовала даже до перемены, учительницу все ненавидели, и никому не хотелось повторять ее слова. Тихая ненависть объединяла всех: отличниц девочек и второгодников на задних партах – тихая ненависть к человеку, косноязычно говорящему о Пушкине, о Толстом...»