— О, помню, мы организовали грандиозную акцию протеста, — гордо заявила Мэти и принялась излагать свою версию демонстрации, которую суфражистки устроили в июне 1916 года, во время съезда Демократической партии в Сент-Луисе.
Их кандидат Вудро Вильсон тогда как раз баллотировался на второй срок. В целом он придерживался прогрессивных взглядов, за исключением, как это часто бывало, вопроса о правах женщин. И Мэти, президент Лиги за равное избирательное право, просто не могла упустить подобную возможность.
— У нас к этому времени уже был опыт самоорганизации, — рассказывала она. — За два года до этого мы собрали четырнадцать тысяч подписей под петицией за допуск женщин к выборам в штате Миссури. Но местные пивовары испугались, что женщины поддержат сухой закон, и выступили против равного избирательного права, — конечно, выпивка прежде всего. Мы проиграли три к одному. Но три к одному — это почти половина.
— Мэти, — попыталась вклиниться я, — Эрнесту наверняка…
— Тихо, Дочурка, — перебил меня Хемингуэй. — Твоя мама повествует об исторических событиях.
— Только потом не говори, что я тебя не предупреждала, — сказала я.
— Поэтому, когда в тысяча девятьсот шестнадцатом году в Сент-Луисе проводили съезд Демократической партии, на котором присутствовал лично президент Вильсон, — продолжила Мэти, — это стало для нас настоящим подарком судьбы. Мы выстроились в так называемую Золотую линию вдоль всей Локуст-стрит, от штаба Демократической партии в отеле «Джефферсон» и до старого Колизея. Это был маршрут, по которому должен был пройти каждый из делегатов съезда. Только представьте: семь тысяч женщин, приехавших из разных штатов; все в белых платьях, с желтыми лентами через плечо, на которых написано «ЗА ВСЕОБЩЕЕ ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО», и с желтыми парасолями в руке. Участницы акции стояли молча. Это был безмолвный протест: молчание как символ того, что мы лишены права голоса.
— Дочурка, а ты тоже там с зонтиком стояла? — заинтересовался Эрнест.
Вместо меня ответила Мэти:
— Возле Музея искусств на углу Девятнадцатой улицы и Локуст-стрит мы организовали живую картину. Сорок восемь женщин в белых, серых и черных платьях изображали сорок восемь штатов. Цвет указывал на отношение каждого конкретного штата к избирательному праву для женщин. В одних нам гарантировали право голоса, в других предоставляли его с определенными оговорками, а в третьих, как, например, в Миссури, категорически не желали идти на уступки.
— Женщинам в черных платьях для пущего эффекта навесили на руки изящные цепи, — вставила я.
— И еще у нас была аллегория Свободы, — сказала Мэти, — в короне и с факелом в руке. Она не опускала факел все время, пока мимо нас шли делегаты. И еще нам помогали две восьмилетние девочки… — Мама посмотрела на меня и улыбнулась, как это всегда бывало, когда она рассказывала эту историю.
— Я символизировала будущее женщин-избирательниц. Зонтика мне не выдали, а в восемь лет это казалось настоящей трагедией, — сказала я и рассмеялась.
Эрнест тоже развеселился:
— Скрофулезный символ будущего женщин-избирательниц.
— Скрофулезный в стиле Геллхорн, — уточнила я.
— Со щепоткой глупости, — добавил Эрнест.
— С изрядной долей глупости! — хмыкнула Мэти.
— Знаете, Эдна, какая часть вашей истории представляется мне малоправдоподобной? — спросил Эрнест. — Никогда не поверю, что Марти способна хоть минуту простоять не двигаясь, а уж тем более молча.
Они с Мэти расхохотались. Я обрадовалась: это было верным признаком того, что мама ничего не имеет против наших с Эрнестом отношений. Она могла не одобрять наше совместное проживание в «Финка Вихия», но Хемингуэй оставил за собой почтовый адрес в «Амбос мундос», то есть сохранял видимость приличия, и Мэти это вполне устраивало.
— Марти, а ты помнишь, как звали вторую девочку? — спросила она.
— Кажется, Маргарет? Или Моди? Фамилия вроде бы начиналась на «Т».
— Хорошо, в любом случае маленькая мисс Т. стояла молча, — сказала мама.
На следующий день мы с Мэти с утра пораньше отправились гулять по саду.
— Давай нарвем цветов и поставим их в вазу в столовой, — предложила я.
Но мама решительно этому воспротивилась.
— Цветы созданы для того, чтобы на них любоваться, а забирать их себе нельзя, так же как нельзя присвоить себе красоту, — сказала она, совсем как во времена моего детства, когда мы вдвоем ездили на пикник у озера Крев-Кёр.
Мы прогуливались по саду, Мэти нюхала цветы, но принципиально их не срывала.
— Душа моя, ты такая красивая. Ты могла бы встречаться с молодым человеком, свободным, а не чужим мужем, и он был бы только твоим.
Я наклонилась, чтобы понюхать цветок, и мне вдруг захотелось его сорвать. Просто до жути захотелось набрать огромный букет цветов и поставить их в вазу, чтобы они принадлежали мне одной, и никому, кроме меня.
— Да к тому же у Эрнеста дети, — развивала тему мама. — Не просто жена и бывшая жена, а трое сыновей.
— Я люблю его детей, и меня очень устраивает, что ему не нужны дети от меня.
— Ты через это уже проходила, — вздохнула Мэти, намекая на роман с Бертраном. — И понимаешь, что такие отношения добром не заканчиваются.
После обеда в тот же день мы взяли Мэти на рыбалку. Эрнест выловил огромного, почти на двести сорок килограммов, марлина. Встав на следующее утро на весы, он недовольно заметил, что потолстел из-за моего, прямо скажем, не такого уж вкусного торта и обеда в честь его дня рождения. К этому времени Хемингуэй написал уже шестьдесят три тысячи слов, но название романа так пока и не придумал.
В следующий понедельник, тридцать первого июля, я торжественно отстучала на пишущей машинке последние слова романа о журналистке в Праге, который назвала «Поле брани» («A Stricken Field»). Прочитала несколько страниц Мэти. Пока читала, очень гордилась собой, чувствовала радость и невероятное облегчение. Так всегда бывает, когда заканчиваешь книгу и никто еще не успел назвать твою работу полной лабудой. То есть когда ты еще не успела показать текст Хемингуэю. Я сказала Мэти, что лично отвезу свой роман в Нью-Йорк и что в «Кольерс» хотят послать меня в командировку в Советский Союз. Эрнесту я тоже частично сообщила о своих планах: пока только насчет Нью-Йорка, мне показалось, что обсуждать возможную поездку в СССР несколько преждевременно. Эрнест проявил деликатность и не стал говорить, что мой роман пока еще совсем сырой и его рано везти в Нью-Йорк. У меня у самой хватило бы ума это осознать, надо было только пережить первый приступ эйфории.
Ближе к концу августа Эрнест написал сыновьям, что шофер Отто Брюс заберет их из летнего лагеря. Оттуда они все вместе поедут на поезде в Вайоминг, а уже там он их встретит. Я не очень представляла, что Хемингуэй имел в виду, когда говорил, что все уладит с Полин, но мне совершенно не хотелось это уточнять.