— Полин послала меня за тобой, — не сдавался Томпсон.
— О, не стоит из-за нас задерживаться, — произнесла Мэти, — вас ждут гости.
— Иди, Томпсон, — повторил Эрнест. — Передай Полин, я здесь перекушу, пусть не волнуется — с голоду не умру. И скажи, что я подтянусь позже, успею на бокал «Пенья».
Эрнест хотел, чтобы Томпсон передал его жене, что он настолько занят, выпивая у Скиннера, что не может присутствовать на званом ужине в собственном доме. Я не сомневалась, что при этом Томпсон вряд ли вспомнит о Мэти и моем брате, но наверняка отрапортует супруге о длинноногой блондинке в черном летнем платье, как будто обо мне больше и сказать нечего.
Ки-Уэст, Флорида
Декабрь 1936 года
В детстве, то есть во времена, когда следовало быть белой без примесей и непорочной, как чертова лилия, протестанткой, я была слишком высокой для своего возраста, нескладной девочкой и вдобавок наполовину еврейкой. Но и это еще не все. Моя мама, очаровательная блондинка, которая не знала недостатка в поклонниках, выбрала в мужья умного, интеллигентного врача, мало того что лысого, так еще и пруссака, который совершенно не вписывался в стандарты светского общества Сент-Луиса. Впрочем, Мэти не нуждалась в одобрении окружающих. Она предпочитала людей, с которыми не скучно, а наш папа был именно таким. Отец считал жену во всем равной себе, на что не были способны другие мужчины. У нас за ужином собирались либеральные умы, вне зависимости от цвета кожи, и посылались к черту все, кто считал, что белый не должен впускать в свой дом черного через парадный вход. Мы были прогрессистами, а это считалось скандальным и предосудительным. Мы были Геллхорнами. В начале века, еще до того, как было введено всеобщее избирательное право, и когда я только пошла в школу, родители предостерегали своих дочерей от общения со мной и с моей мамой — опасной радикальной суфражисткой, считавшейся их вполне респектабельной приятельницей, пока не стала брать свою дочку на митинги, которые — о боги! — сама же и организовывала.
Вдобавок ко всем этим несчастьям я, долговязая и неуклюжая, раз в две недели посещала кружок бальных танцев, где погружалась в особый враждебный мир. Разумеется, я вовсе не была великаншей среди карликов, просто к тому времени уже переросла сверстниц, а ребята еще со мной не сравнялись, так что, когда мы танцевали, их глаза находились на уровне моей подающей надежды груди. Они были мальчишками и понимали разницу между сильным и слабым полом, хотя ни один из них еще не бредил любовью, как бредили мы, девчонки.
Моя лучшая подруга, с которой нас вместе записали на бальные танцы, страдала не меньше, хотя, в отличие от меня, она была пухленькой, огненно-рыжей и веснушчатой. Наши родители, видно, представляли, что их дочери будут отплясывать фокстрот с приличными кавалерами, однако на самом деле все получилось иначе: мы — сорок с лишним девчонок — вынуждены были стоять вдоль стены в пропахшем потом спортзале и смеяться собственным шуткам, в то время как дюжина прыщавых пацанов решали, кого из нас выбрать. Мы с подружкой сначала так надеялись. Но мальчики, один за другим, проходили мимо и выбирали себе другую прыщавую девочку, которой посчастливилось больше, чем нам. Странным образом те девочки даже спустя годы, когда мальчики сравнялись с нами по росту и по желанию влюбляться, все равно соответствовали им больше, чем мы.
После первых унижений — вальсирования с другой невыбранной девочкой и отказа родителей забрать нас из кружка — мы, пока наши одноклассники бежали в спортзал, прятались в раздевалке. Вечера напролет мы дышали запахами сырых шерстяных пальто и шепотом обсуждали неотесанных парней и девчонок, которых они предпочли. Как будто мы вовсе и не хотели, чтобы эти мальчишки держали наши потные ладони, или в танце наступали нам на ноги, или пытались нас поцеловать, пока инструктор показывает другой парочке шаги и наклоны.
Я никого так не любила, как свою маму, и никем так не гордилась, но когда тебе восемь и в школьном буфете никто не подсаживается к тебе за столик — это закаляет на всю оставшуюся жизнь. Не думаю, что густые светлые волосы и голубые глаза могут как-то помочь тринадцатилетней девочке, которая прячется в раздевалке и только начинает осознавать себя как личность, пусть она и понимает, насколько скучны эти мальчишки, которые вместо свидания в субботу вечером предпочитают разглядывать комиксы или мучить бедных лягушек.
Вот почему, даже когда я выгляжу лучше некуда и, длинноногая, светловолосая и голубоглазая, вхожу в какое-нибудь помещение и все взгляды мужчин обращаются в мою сторону, у меня неизменно возникает такое чувство, будто они восхищаются не мной, а какой-то самозванкой, которая никогда не пряталась от мальчиков из кружка бальных танцев или от одноклассниц в школе. Я всегда была уверена в том, что, стоит лишь повнимательнее ко мне приглядеться, и вся правда мигом выйдет наружу: любой сразу увидит мой безвольный подбородок, длинный нос и «лысые» брови, поймет, что волосы у меня вьются, только когда влажно, а в остальное время они прямые, как фермерские поля в окрестностях Сент-Луиса. Я никогда не считала себя привлекательной и поняла, что заблуждалась, только состарившись, когда рассматривала старые фотографии, но было уже поздно.
Ки-Уэст показался мне лучшим местом в Америке, это было именно то, что я искала, — пристанище, где можно начать работу над новым романом. Там я купалась в море и познакомилась с молодым шведом. Он был тот еще бездельник, но с ним было весело: днем мы плавали, а вечерами танцевали. Поэтому, когда Альфред с Мэти уехали обратно в Сент-Луис — у брата закончились каникулы в университете, — я еще на пару недель, чтобы поработать над книгой, сняла номер в отеле «Колониаль» на Дюваль-стрит.
В тот день, когда я проводила маму и брата, Хемингуэй пригласил меня на ужин в их с Полин похожий на свадебный торт особняк на Уайтхед-стрит. Я должна была приехать пораньше. Эрнест обещал показать мне сад, где мы, не докучая гостям, могли бы поболтать о своих литературных делах. Хемингуэй славился тем, что щедро делился опытом с коллегами, но не думаю, что захотела бы познакомиться хотя бы с одной писательницей, которая воспользовалась его щедростью. Так или иначе, упускать такой шанс было нельзя.
Мы сидели на скамейке в тени гостевого дома, который служил ему кабинетом, и Эрнест держал на коленях белую кошку. Он сказал, что недавно купил рыбацкий катер, а потом начал объяснять, как следует писать, взяв для примера эпизод с ловлей рыбы.
— Капли воды на леске, что натянулась, как веревка на виселице… Или как их сбрасывает только что вытащенная из моря рыба… Вот что ты должна держать в голове. Запоминай звуки, свет, все, что тебя возбуждает, злит или пугает. А потом записывай в деталях, так чтобы читатель один в один почувствовал то же, что ощущаешь и ты сама.
Я же в тот момент заметила шесть пальцев на лапе у кошки и ничего, кроме омерзения с примесью жалости, не почувствовала. Было в Эрнесте и в его привязанности к этой кошке что-то странное, будто он чувствовал себя виновным в ее изъяне или воспринимал его как свой собственный. Я отвернулась и посмотрела на виднеющийся над верхушками пальм маяк, на павлинов и на фламинго, которые расхаживали по кромке воды. Я понимала, о чем он толкует, и в то же время не могла этого понять.