— Вот и славно. Чего ты кочевряжишься? Не так, что ли? А как тогда? Не умничай-ка. Поскорее давай лучше.
Домрачёв стал ждать, когда кот сам себя убьёт, но тот не собирался идти ни у кого на поводу. Лежал в снегу, почти теряясь в нём (разве что ошалевшие глаза выдавали его), и царапался. Тогда Степан Фёдорович уставился на дверцу калитки и стал ждать действий от неё. Она тоже не спешила ему помогать — даже не скрипнула. Пришлось убить кота самому.
* * *
Вернувшись, Домрачёв обтёр окровавленные руки снегом и подошёл к Катерининому окну. «Не бедствует она», — подумал он.
Лёжа в кровати, он смотрел в потолок и мечтал попробовать древнеримский рыбный соус гарум. Степан Фёдорович никак не мог понять, зачем утки возвращаются летом из тёплых стран, если там можно жить круглый год. У его давнего приятеля Марка Антоновича на даче был гончарный круг — так он на него патиссоны клал и подавал их к столу. Сколько сил было в этом Марке Антоновиче! Он мог ударить кулаком по столу так, что подпрыгивали и бились тарелки — ходи только вытирай об морду осколки. Домрачёв сходил бы сейчас на вечеринку к Марку Антоновичу — тысячу лет не пробовал торта. И с удовольствием покрутил бы круг, и с его дочуркой потанцевал бы. Ох и попрыгунья!
На православном кладбище кончились места — пришлось хоронить на мусульманском. Марк Антонович даже отпустил бороду, чтобы не выделяться. А то всё глазеют на него, пальцы у виска крутят.
Он был сердобольным человеком: по осени выгуливал свою дворнягу в футболках, чтобы брюхо не мокло. Девчушка же была малюсенькая, как мячик, — хоть три таких на одну табуретку сажай. А в гробу все пятеро уместились бы. Но нет: только место попусту тратят! Воздух зарыли! Чего его там закапывать-то? Кому он там упёрся, воздух этот? Хватило за четверть века! Уж увольте! Натёрла его — будь здоров. Рябая, что ли, какая-то. Рубашки сплошь вылинявшие. Борис Ардальонович таких бы не одобрил. А та ходила, воздух ими натирала. Молнии должны были по десять раз на дню в неё стрелять — но даже единожды не решились. Поскромничали, что уж там. Зато тарелки прилетали, навещали. Забирали на полнедели, пока у Марка Антоновича бражка скисала. Боялись, как бы ни рвануло. Такие лапти надувались… Но, говорят, не халявщики — все сплошь партнёры. А сдувались, бесхозные, висли на горлышках. «Вот тебе и партнёры», ― говаривала дочурка.
Ох и умная была баба Гипатия! Гипочка! Ей хотя бы со святым Варфоломеем под бочком, а она за Парисом всё гонялась. Вот Елена и вспылила. Варфоломей с Еленой не давали ему спать. Жужжали, как гуси, над ухом и мышцами дрыгали, жилками играли. Один голей другой. Ладно бы хоть постеснялись, но стреляли, за усы тормошили его — хоть состригай. Но Степану Фёдоровичу пальца в рот не клади: ус у него толстенный. На маяк даже собирались тащить — путь кораблям указывать, но Домрачёв топнул ногой по земле — она затряслась — и маяк сложился. И все корабли потерялись: какой на Северный полюс уплыл, какой Америку открыл, но ни один домой не попал. Все сиротами остались. Марк Антонович подумывал как-нибудь пристроить корабли, но Степан Фёдорович не позволил ему сделать это. Сам сел на корабль Тесея и ходил по морю, пока море мором не сделалось. Стал воевать, у дочурки веснушки вылезли на щеках. И это длилось, пока ворона все грядки не склевала. У Домрачёва заурчало в животе.
Гипатия умерла. Обрушились на Домрачёва — начали тыкать ему в лицо бумажку, — а он надулся и сам курчавым сделался. Не мог нарадоваться себе: все зеркала в округе замучил. Допивал, пристраивал бутылку, как трубу, к глазу и глядел на размытый мир. И все улыбались ему. Но как только он прятал трубу в кофре, Елена делалась чужачкой, чуть ли не свояченицей. Только щами и жила. Стала Еленой Ужасной. Только капуста была кислая, попадалась, правда, иногда и зелёная, но стоило её немного покрутить, сразу же нарывы показывались. И витаминами её кололи, и под йод радиоактивный клали — всё ей было побоку: нарывала и всё с этим! Приходилось квасить. Но Домрачёв не любил есть такую. Он, чтобы не жмуриться, сахар сыпал да масла вонючего наливал. Вот это ему казалось вкусным! Не гарум, но тоже неплохо. И, вспомнив своих окуней с плотвой, Степан Фёдорович заулыбался, предвкушая, как в бочках будут ферментироваться их кишки.
22
Пока Фёдор рылся в кухонных шкафах, гремя своими склянками, Светлана молча сидела на кровати, тупо уставившись в стену, расчерченную розовыми полосками. Её голова была наклонена набок, и тёплые слёзы стекали по хребту скул, носа и губ к правому уху, смачивая сухую кожу лица. Остекленевшие глаза напоминали пластиковые пуговицы — из зрачков разве что нитки не торчали. Зелёные вены покрывали костлявые руки, как дикий виноград обтягивает стволы вековых деревьев. Светлана опустила голову и посмотрела на свои мёртвые, холодные пальцы с побелевшими ногтями. Она смотрела на свои кисти и не верила, что они принадлежат ей. Куда делась её нежная, бархатная кожа? Откуда эти кости, коричневые пятна? Откуда складки? Золотое кольцо стягивало безымянный палец, как петля шею самоубийцы. Светлана резко обхватила свободной рукой окольцованную фалангу и попыталась стянуть с неё украшение, но кольцо словно прилипло к пальцу. Она изо всех сил тянула кольцо ногтями, но оно лишь надувало краснеющую кожу, как воздушный шарик, и продолжало сидеть на том же месте.
Светлана слышала, как Фёдор наливает в рюмку самогон, слышала, как пустая тара стучит о стол, как нос гоняет воздух, уткнувшись в локоть, как вилка ищет огурец в банке с рассолом, как солёный овощ хрустит на зубах, как их владелец тяжело вздыхает, как та же вилка упирается зубьями в дерево. «Через три минуты, — подумала Светлана, — цикл повторится. Потом ещё через пять. И ещё, и ещё. Потом он приползёт в комнату, виновато на меня посмотрит, ляжет на самый край кровати и притихнет, как котёнок. А когда уснёт, развалится, как туша, и будет храпеть до тех пор, пока мои красные глаза не высохнут до такой степени, что их невозможно будет закрыть. Потом случится чудо, и я засну под его сплошь проспиртованной тяжёлой волосатой рукой. И как только это чудо случится, мышцы его проклятого нёба расслабятся и вновь завибрируют. И этот маленький цикл будет повторяться до тех пор, пока холодное ночное небо не покроется светлой дымкой, пока в комнату не попадут первые рассеянные лучи утреннего солнца и пока я не встану и не уйду на кухню, где благополучно просижу, подпирая тяжеленную голову кулаком, до появления проголодавшегося, распространяющего вокруг себя омерзительный сладковатый смрад похмельного муженька. И он, почёсывая свой зад через дырку в трусах уже недельной давности, с идиотской улыбочкой на потрескавшихся, иссушённых губах будет спрашивать меня, что я сегодня сготовила на завтрак, а его стеклянные глаза так и будут кричать: "За нами ничего нет! Только пустое пространство. Вакуум!" Затем пройдёт один или два месяца. И я вновь услышу звоны склянок, хруст огурцов, пьяный храп. И я вновь буду смотреть в эти пустые виноватые глаза. И вновь буду смещаться к краю кровати. И вновь буду подпирать голову кулаком (только, по мере приближения к 21 июня, буду делать это всё раньше и раньше). А дети будут смеяться с весёлым папочкой, и все трое будут смотреть на меня умиляющимися глазами, и я вновь буду всё прощать главному манипулятору тысячелетия.