Как это часто бывает с меланхоликами, Дима был одиночкой. Однако никто его за это не презирал: с ним попросту не общались, он был незаметен. Даже ходил тихо, сновал меж партами, как призрак. На него обращали внимание, только когда он сильно кашлял, опаздывал на урок, что-то громко ронял или спорил с учительницей по истории. Его заклеймили чудаком, оттого что никто его не понимал. Зачем Дима спорил с Клавдией Георгиевной? Неважно. Главное, что она отвлекалась и забывала про контрольную работу.
Полтора месяца назад Дима затронул не отвлечённую тему, а, как Клавдии Георгиевне казалось, непосредственно её касающуюся. Дима ходил по хрупкому льду и даже не сознавал этого. Сначала он удивился, что в их учебнике по истории в разделе про Вторую мировую вскользь упоминается о вторжении СССР в Польшу в 1939 году. Когда учительница сказала, что это малозначительный факт, Дима ещё не догадался, что продолжать этот разговор дальше не стоит: закончилось всё его предположением, что если бы Гитлер не начал мировую войну, то это сделал бы Сталин. Клавдия Георгиевна выгнала Диму из кабинета и разрешила войти только с позволения директора. Директора его предположение рассердило ещё больше, и он вызвал его маму — она преподавала в соседнем кабинете. Светлана обязалась провести с сыном профилактическую беседу и заверила директора, что подобные выходки больше не повторятся.
Придя домой, Дима открыл свой блокнот и записал мысль, которая пришла ему в голову после разговора с директором: «В нашей стране "Ты не о том подумал" звучит не как оправдание, а как обвинение». Вечером того же дня к ним в гости заглянула Катя, и после её ухода Дима загрустил.
Когда Светлана неделю спустя спросила его, что с ним случилось, он ответил, что начитался книжек и с их помощью выстроил у себя в голове идеальный мир, в котором нет быта, хаоса и есть только важное. Но он столкнулся с реальностью из-за конфликта с Клавдией Георгиевной, ставшим для него «оплотом бытовухи». И от этого столкновения в нём что-то надломилось. Дима попросил маму не переживать и сказал, что на каникулах это пройдёт. Но ничего не прошло. Сначала ему становилось легче во время визитов Кати: он оживал, весело с ней разговаривал, смеялся, радовался, когда ему удавалось заставить её посмеяться. Однако она уходила, и ему становилось ещё грустнее, чем до её прихода.
Дима понял, что влюблён в Катю, неожиданно. Сидя в туалете, он прошептал себе под нос: «Влюбился в Катьку», и рассмеялся. Однако скоро он прекратил смеяться, осознав, что открыл себе правду. С тех пор даже визиты Кати не радовали его: Дима подумал, что, если бы раньше разобрался в своих чувствах, всё было бы по-другому. Но теперь у неё был Егор.
12
Катя со скрипом открыла дверь одинокого дома дяди Жоры, и с козырька посыпались комья снега. Домрачёв стоял сзади и светил девушке фонарём: луч холодного света выбирал из мрака запылённые брошенные вещи. В сенях на съедение моли была брошена рваная рубаха — одна из немногих вещей, оставшихся от гардероба дяди Жоры. В ледяной пол врастали потрескавшиеся галоши, соседствуя с высушенными тельцами насекомых. Со стен прихожей сквозь разбитые стёкла на Домрачёва смотрели знакомые родные лица: радостные, грустные, уставшие, счастливые, толстые, худые, чёрствые и одухотворённые. В первой комнате гости наткнулись на неглубокие колеи на пыльном полу: за двумя широкими тянулся тоненький хвостик — тащили телевизор. Голая книжная полка висела на одном гвоздике. Возле неё Катя нащупала выключатель и нажала на него — комната обнажила свои пожелтевшие тайники.
— Смотрите-ка, не отключили ещё. Будет свет у вас, значит, — сказала Катя.
Когда зажглась лампа, Домрачёв тихонько подошёл к застеклённому шкафу и нежно прикоснулся к его прозрачным дверкам, как к чему-то сакральному. За ними среди ровных незапылённых кругов от сервиза в перламутровой рамке стоял чёрно-белый портрет дяди Жоры. Перед фотографией на коричневых блюдцах застыли в парафиновом поту горелые свечи.
Катя стояла в стороне, не смея подойти к Степану Фёдоровичу. Она следила за ним, пытаясь разглядеть движение каждой жилки на его лице. Кожа под его правым глазом затрепыхалась, ноздри зашевелились, брови грузно наползли на глаза. Катя постояла ещё недолго и сказала:
— Пойду за бельём вам схожу. Вы попривыкните пока.
Когда Домрачёв остался один, он потянул за ржавый железный ключик, торчавший из дверцы под стеклянными стеллажами, и из шкафа вылез ящик. В нём среди огрызков ткани, иголок, картонных упаковок от таблеток, использованных батареек, колец лески, полиэтиленовых пакетов, гвоздей и гаек, как жухлая, никому не нужная жёлтая листва, были разбросаны распечатанные конверты: белые и серые, потрёпанные и свежие. На каких-то конвертах были знакомые имена, почерки, адреса. Под кучей писем доживали свой век старые фотографии, вытрепанные годами. Домрачёву буквы всегда давались труднее картинок, поэтому он взял тонкую стопку снимков и начал перебирать их.
Среди своих родственников и незнакомых людей он нашёл и маленького себя. На той фотографии он держал за голую ногу высокого и красивого дядю Жору, опиравшегося на самодельную удочку. Дядя Жора слегка изогнулся, смущённый щекоткой. Справа от брата стоял серьёзный Фёдор Аркадьевич: ему не нравилось, что сын портил композицию.
Домрачёв смотрел на эту фотографию и никак не мог вспомнить тот день, не мог вспомнить, почему он был так счастлив. На обороте размытыми от влаги чернилами было выведено: «Брат Федя с сыном Стёпой. Июнь 1971 г.» Прочитав эту заметку, Домрачёв поднял мокрые глаза на своё мутное отражение в стекле, и в его голове бешено забилась мысль: «Пятьдесят лет, пятьдесят лет, пятьдесят лет».
Жалкое, кривое, столько всего видевшее, старое, увядающее лицо смотрело на него со стеллажа. Смотрел Домрачёв на этого усатого мужчину и не мог поверить, что это он сам — полвека прошло. Полвека. В мире столько всего изменилось, появилось нового: космические аппараты понесли послания инопланетянам, компьютеры стали в сотни раз умнее человека, развалился Союз, сгорел старый ларёк возле дома, где была квартира Степана Фёдоровича; учёные научились лечить рак, СПИД, на фабриках роботы начали вытеснять людей, даже в автомобилях они стали заменять водителей. А лучше того лета 1971 года ничего не было и не будет: Домрачёв и забыл, как было тогда хорошо, спокойно. А теперь вспомнил. Столько всего нового, хорошего появилось, но почему жить от этого лучше не стало?
Смотрел Домрачёв на эту фотографию, и в его памяти всё постепенно всплыло: как дядя Жора плёл сети из лески в холодном сарае; как отец недовольно фыркал и менял тему, когда его спрашивали про войну; как мама смеялась, когда маленький Стёпа бегал от вздыбленного петуха; как дядя Жора проталкивал его сквозь толпу к кассам, когда в клуб привезли фильм «Афоня»; как он рвал жимолость, стоя на кирпичах; как засматривался на девочку, плескавшуюся в озере, и как смеялись её родители; как он катался в тележке «Урала»; как подростки забивали ужа у кладки; как тётя Люся толкла землянику в сметане, как ясным утром по летней кухне разносился запах ягоды; как смотрел он на звёзды, слушая рассказы папы про созвездия, и мечтал стать космонавтом; как сажал светлячков в банку; как трещал костёр под ухой в котелке; как тётя Люся показывала, в какой пельмень она положила монетку; как тащил щенка за лапы; как что-то взорвалось в лесу. Всё это ушло и уже никогда не вернётся. Думали ли древние греки так же — что в их детстве было лучше? Думали ли так дядя Жора, отец? Или время тогда и вправду было лучше?