– Извозчик, ты смерти боишься?
И извозчик машинально отвечает дураку барину:
– Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего.
– А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?
– Как не одолеть? Надо одолеть.
– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! да и царь – какой он, в сущности, русский?
И извозчик сдержанно поддакивает:
– Это верно. Вот у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…
Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее» («Записная книжка», 1926).
Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Сам он не только «видел», как растет рожь, – он рос вместе с нею, «среди хлебов, подступавших к самым порогам». Близость к природе, сопричастность деревенской жизни, ее трудовым интересам, ее эстетике не могли не отразиться и на формировании литературных вкусов и пристрастий Бунина. Даже в 1899–1900-е годы, когда он сближается с «королем» отечественных декадентов В. Я. Брюсовым и сотрудничает в символистском издательстве «Скорпион», Бунин увлеченно собирает материалы для биографии И. С. Никитина.
Итак, у истоков своего писательства Бунин мало напоминал того эстета и поклонника «чистой» поэзии, каким выведен им Алексей Арсеньев («Жизнь Арсеньева»). Но было бы ошибкой впасть в другую крайность и представить себе молодого Бунина наследником простонародных заветов Кольцова и Никитина. Все обстояло, конечно, куда сложнее. И если рассматривать творчество Бунина в перспективе дальнейших десятилетий, станет очевидно, что наиболее глубинным и мощным на него, на его «жизненный состав» было воздействие иных имен и иных книг.
Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». Он чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В далеком от России Грассе с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!»
Бунин видит в Пушкине (как и позднее в Льве Толстом) часть России, живую и от нее неотделимую. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни». Происходит возвращение к национальному «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» – он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине.
Сам Бунин, восхищавшийся в молодости писателями-самоучками, просвещенными «безнаук природою» (поразившая его безграмотная надпись на могиле Кольцова в Воронеже), не был похож на них, хотя и остался «недорослем», с четырьмя неполными классами гимназии. Пусть его возможности и были резко ограничены скудными впечатлениями детства и юности, на что он сетовал всю жизнь (например, в дневниковой записи от 26 мая 1909 года в беседе с племянником Н. А. Пушешниковым: «Говорили о том, как было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий…»). И тем не менее на душе Бунина оставила свой чекан высокая культура, органически, кровно усвоенные в юности Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Гоголь, Тургенев, Толстой, Полонский, Фет.
Он штудирует Шекспира, Гете, Байрона и так глубоко изучает английский язык, что в 25 лет создает, в первом варианте, свой знаменитый перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Бунин основательно знакомится с украинской литературой и фольклором, боготворит Тараса Шевченко, интересуется польской поэзией, прежде всего Адамом Мицкевичем («Ради Мицкевича я даже учился по-польски», – скажет он). Под влиянием старшего брата обращается к философии, социологии, истории, публицистике, хотя и читает бессистемно, все подряд – Куно Фишера, Л. Берне, Г. Спенсера, Н. К. Михайловского и т. д.
Однако его устремленность к знаниям, к новым духовным горизонтам имела не утилитарную направленность, а особую, не сразу обнаружившую себя цель. Как и бунинское творчество, она несла попытку осмыслить вечные, первородные проблемы, назначение человека, несла поиски гармонического бытия.
Кажется, эти искания оставили свой чекан на всем, к чему бы ни прикасался Бунин, определили ритм, самый строй его жизни. Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что – в XVII столетии, – вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и «мыкал» гостем всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Питере – по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у Федорова в Одессе, то на Капри у Горького, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества). А как много и упорно искал ответа на мучившие его мысли – в крестьянском труде и быту вослед брату Евгению; в попытке опрощения у толстовцев; среди народников, под влиянием Ю. А. Бунина – «и все в радикальных кружках» (по собственному признанию; короткий период тяготел «больше всего к социал-демократии» (интервью 1912 года); к концу германской войны утвердился в позиции патриота-государственника правой, антилиберальной ориентации. И всю жизнь разгадывал вечные загадки бытия – в философии Л. Н. Толстого, в буддизме и, конечно, в христианском учении.
Сложным было и воздействие на Бунина «дворянской косточки». Жизнь в скудеющем имении, поэтизация уходящего усадебного быта, дремлющие сословные традиции – все это исторгало у молодого Бунина недвусмысленные признания, например, в письме любимой – Варе Пащенко: «У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному времени, но я даже невольно начинаю поэтизировать его… Право, я желал бы пожить прежним помещиком».
Конечно, куда как легко, руководствуясь шестой дворянской «Бархатной книгой», зачислить и его, потомка придворной поэтессы Анны Буниной (чьи высокопарные стихи были увенчаны монаршей милостью – пенсией в 2000 рублей и осыпанной бриллиантами золотой лирой для ношения на плече в торжественных случаях), в «дворянские писатели» и «помещики». Но дело обстояло совсем иначе. Унылое однообразие бедных деревенских будней юному Бунину несло тоску, почти отчаяние. Листая стихи Анны Буниной, он читал о сельской жизни и ее прелестях: