Уставая, молотобоец выходил наружу и ел снег для своего охлаждения, а потом опять всаживал молот в мякоть железа, все более увеличивая частоту ударов; петь молотобоец уже вовсе перестал – всю свою яростную безмолвную радость он расходовал в усердие труда, а колхозные мужики постепенно сочувствовали ему и коллективно крякали во время звука кувалды, чтоб шины были прочней и надежней. Елисей когда присмотрелся, то дал молотобойцу совет:
– Ты, Миш, бей с отжошкой, тогда шина хрустка не будет и не лопнет. А ты лупишь по железу, как по стерве, а оно ведь тоже добро! Так – не дело!
Но медведь открыл на Елисея рот, и Елисей отошел прочь, тоскуя о железе. Однако и другие мужики тоже не могли более терпеть порчи.
– Слабже бей, черт! – загудели они. – Не гадь всеобщего: теперь имущество что сирота, пожалеть некому… Да тише ты, домовой!
– Что ты так содишь по железу?! Что оно – единоличное, что ль?
– Выйди остынь, дьявол! Уморись, идол шерстяной!
– Вычеркнуть его надо из колхоза, и боле ничего. Аль нам убытки терпеть на самом-то деле!
Но Чиклин дул воздух в горне, а молотобоец старался поспеть за огнем и крушил железо как врага жизни, будто если нет кулачества, так медведь один есть на свете.
– Ведь это же горе! – вздыхали члены колхоза.
– Вот грех-то: все теперь лопнет! Все железо в скважинах будет!
– Наказание господне… А тронуть его нельзя – скажут, бедняк, пролетариат, индустриализация!..
– Это ничего. Вот если кадр, скажут, тогда нам за него плохо будет.
– Кадр – пустяк. Вот если инструктор приедет либо сам товарищ Пашкин, тогда нам будет жара!
– А может, ничего не станет? Может – бить?
– Что ты, осатанел, что ли? Он – союзный: намедни товарищ Пашкин специально приезжал – ему ведь тоже скучно без батраков.
А Елисей говорил меньше, но горевал почти что больше всех. Он и двор-то когда имел, так ночей не спал – все следил, как бы что не погибло, как бы лошадь не опилась – не объелась, да корова чтоб настроение имела, а теперь, когда весь колхоз, весь здешний мир отдан его заботе, потому что на других надеяться он опасался, теперь у него уже загодя болел живот от страха такого имущества.
– Все усохнем! – произнес молча проживший всю революцию середняк. – Раньше за свое семейство боялся, а теперь каждого береги – это нас вовсе замучает за такое иждивение.
Вощеву грустно стало, что зверь так трудится, будто чует смысл жизни вблизи, а он стоит на покое и не пробивается в дверь будущего: может быть, там действительно что-нибудь есть. Чиклин к этому времени уже кончил дуть воздух и занялся с медведем готовить бороньи зубья. Не сознавая ни наблюдающего народа, ни всего кругозора, двое мастеровых неустанно работали по чувству совести, как и быть должно. Молотобоец ковал зубья, а Чиклин их закаливал, но в точности не знал времени, сколько нужно держать в воде зубья без перекалки.
– А если зуб на камень наскочит?! – стеная, произнес Елисей. – Если он на твердь какую-либо заедет – ведь пополам зубок будет!
– Вынай, дьявол, железку из жидкого! – воскликнул колхоз. – Не мучай матерьял!
Чиклин вынул было из воды перетомленный металл, но Елисей уже вошел в кузню, отобрал у Чиклина клещи и начал закаливать зубья своими обеими руками. Другие организованные мужики также бросились внутрь предприятия и с облегченной душой стали трудиться над железными предметами с тою тщательной жадностью, когда прок более необходим, чем ущерб. «Эту кузню надо запомнить побелить, – спокойно думал Елисей за трудом. – А то стоит вся черная – разве это хозяйское заведение?»
– Дайте, я буду веревку все время дергать, – попросил Вощев у Елисея. – У вас воздух в горно тихо идет.
– Ну, дергай, – согласился Елисей. – Только не шибко – веревка теперь дорога, а к новым мехам тоже с колхозной сумкой не подойдешь!
– Я буду потихоньку, – сказал Вощев и стал тянуть и отпускать веревку, забываясь в терпенье труда.
Приходило утро зимнего дня, и обычный свет сплошь распространялся по всему району. Лампа же все еще горела в Оргдворе, пока Елисей не заметил этого лишнего огня. Заметив же, он сходил туда и потушил лампу, чтоб керосин был цел.
Уже проснулись девушки и подростки, спавшие дотоле в избах; они, в общем, равнодушно относились к тревоге отцов, им было неинтересно их мученье, и они жили как чужие в деревне, словно томились любовью к чему-то дальнему. И домашнюю нужду они переносили без внимания, живя за счет своего чувства еще безответного счастья, но которое все равно должно случиться. Почти все девушки и все растущее поколение с утра уходили в избу-читальню и там оставались не евши весь день, учась письму и чтению, счету чисел, привыкая к дружбе и что-то воображая в ожидании. Прушевский один остался в стороне, когда колхоз ухватился за кузню, и все время неподвижно был у плетня. Он не знал, зачем его прислали в эту деревню, как ему жить забытым среди массы, и решил точно назначить день окончания своего пребывания на земле; вынув книжку, он записал в нее поздний вечерний час глухого зимнего дня: пусть все улягутся спать, окоченелая земля смолкнет от шума всякого строительства, и он, где бы ни находился, ляжет вверх лицом и перестанет дышать. Ведь никакое сооружение, никакое довольство, ни милый друг, ни завоевание звезд – не превозмогут его душевного оскудения, он все равно будет сознавать тщетность дружбы, основанной не на превосходстве и не на телесной любви, и скуку самых далеких звезд, где в недрах те же медные руды и нужен будет тот же ВСНХ. Прушевскому казалось, что все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, до смертельного уничтожения наивности всякой надежды. Но происхождение чувств оставалось волнующим местом жизни; умерев, можно навсегда утратить этот единственно счастливый, истинный район существования, не войдя в него. Что же делать, боже мой, если нет тех самозабвенных впечатлений, откуда волнуется жизнь и, вставая, протягивает руки вперед к своей надежде?
Прушевский закрыл лицо руками. Пусть разум есть синтез всех чувств, где смиряются и утихают все потоки тревожных движений, но откуда тревога и движенье? Он этого не знал, он только знал, что старость рассудка есть влеченье к смерти, это единственное его чувство; и тогда он, может быть, замкнет кольцо – он возвратится к происхождению чувств, к вечернему летнему дню своего неповторившегося свидания.
– Товарищ! Это ты пришел к нам на культурную революцию?
Прушевский опустил руки от глаз. Стороною шли девушки и юношество в избу-читальню. Одна девушка стояла перед ним – в валенках и в бедном платке на доверчивой голове; глаза ее смотрели на инженера с удивленной любовью, потому что ей была непонятна сила знания, скрытая в этом человеке; она бы согласилась преданно и вечно любить его, седого и незнакомого, согласилась бы рожать от него, ежедневно мучить свое тело, лишь бы он научил ее знать весь мир и участвовать в нем. Ничто ей была молодость, ничто свое счастье – она чувствовала вблизи несущееся, горячее движение, у нее поднималось сердце от ветра всеобщей стремящейся жизни, но она не могла выговорить слов своей радости и теперь стояла и просила научить ее этим словам, этому уменью чувствовать в голове весь свет, чтобы помогать ему светиться. Девушка еще не знала, пойдет ли с нею ученый человек, и неопределенно смотрела, готовая опять учиться с активистом.