Но Козлов уже спал и чувствовал лишь глубину своего тела. Вощев же лег вниз лицом и стал жаловаться шепотом самому себе на таинственную жизнь, в которой он безжалостно родился.
Все последние бодрствующие легли и успокоились; ночь замерла рассветом – и только одно маленькое животное кричало где-то на светлеющем теплом горизонте, тоскуя или радуясь.
Чиклин сидел среди спящих и молча переживал свою жизнь; он любил иногда сидеть в тишине и наблюдать все, что было видно. Думать он мог с трудом и сильно тужил об этом – поневоле ему приходилось лишь чувствовать и безмолвно волноваться. И чем больше он сидел, тем гуще в нем от неподвижности скапливалась печаль, так что Чиклин встал и уперся руками в стену барака, лишь бы давить и двигаться во что-нибудь. Спать ему никак не хотелось – наоборот, он бы пошел сейчас в поле и поплясал с разными девушками и людьми под веточками, как делал в старое время, когда работал на кафельно-изразцовом заводе. Там дочь хозяина его однажды моментально поцеловала: он шел в глиномялку по лестнице в июне месяце, а она ему шла навстречу и, приподнявшись на скрытых под платьем ногах, охватила его за плечи и поцеловала своими опухшими, молчаливыми губами в шерсть на щеке. Чиклин теперь уже не помнит ни лица ее, ни характера, но тогда она ему не понравилась, точно была постыдным существом, – и так он прошел в то время мимо нее не остановившись, а она, может быть, и плакала потом, благородное существо.
Надев свой ватный, желто-тифозного цвета пиджак, который у Чиклина был единственным со времен покорения буржуазии, обосновавшись на ночь, как на зиму, он собрался пойти походить по дороге и, совершив что-нибудь, уснуть затем в утренней росе.
Неизвестный вначале человек вошел в ночлежное помещение и стал в темноте входа.
– Вы еще не спите, товарищ Чиклин! – сказал Прушевский. – Я тоже хожу и никак не усну: все мне кажется, что я кого-то утратил и никак не могу встретить…
Чиклин, уважавший ум инженера, не умел ему сочувственно ответить и со стеснением молчал.
Прушевский сел на скамью и поник головой; решив исчезнуть со света, он больше не стыдился людей и сам пришел к ним.
– Вы меня извините, товарищ Чиклин, но я все время беспокоюсь один на квартире. Можно, я просижу здесь до утра?
– А отчего ж нельзя? – сказал Чиклин. – Среди нас ты будешь отдыхать спокойно, ложись на мое место, а я где-нибудь пристроюсь.
– Нет, я лучше так посижу. Мне дома стало грустно и страшно, я не знаю, что мне делать. Вы, пожалуйста, не думайте только что-нибудь про меня неправильно.
Чиклин и не думал ничего.
– Не уходи отсюда никуда, – произнес он. – Мы тебя никому не дадим тронуть, ты теперь не бойся.
Прушевский сидел все в том же своем настроении; лампа освещала его серьезное, чуждое счастливого самочувствия лицо, но он уже жалел, что поступил несознательно, прибыв сюда: все равно ему уже не так долго осталось терпеть до смерти и до ликвидации всего.
Сафронов приоткрыл от разговорного шума один глаз и думал, какую бы ему наиболее благополучную линию принять в отношении сидящего представителя интеллигенции. Сообразив, он сказал:
– Вы, товарищ Прушевский, насколько я имею сведения, свою кровь портили, чтобы выдумать по всем условиям общепролетарскую жилплощадь. А теперь, я наблюдаю, вы явились ночью в пролетарскую массу, как будто сзади вас ярость какая находится! Но раз курс на спецов есть, то ложитесь против меня, чтоб вы постоянно видели мое лицо и смело спали…
Жачев тоже проснулся на тележке.
– Может, он кушать хочет? – спросил он для Прушевского. – А то у меня есть буржуйская пища.
– Какая такая буржуйская и сколько в ней питательности, товарищ? – поражаясь, произнес Сафронов. – Где это вам представился буржуазный персонал?
– Стихни, темная мелочь! – ответил Жачев. – Твое дело целым остаться в этой жизни, а мое – погибнуть, чтоб очистить место!
– Ты не бойся, – говорил Чиклин Прушевскому, – ложись и закрывай глаза. Я буду недалеко, как испугаешься, так кричи меня.
Прушевский пошел, пригнувшись, чтоб не шуметь, на место Чиклина и там лег в одежде.
Чиклин снял с себя ватный пиджак и бросил ему на ноги одеваться.
– Я четыре месяца взносов в профсоюз не платил, – тихо сказал Прушевский, сразу озябнув внизу и укрываясь. – Все думал, что успею.
– Теперь вы механически выбывший человек: факт! – сообщил со своего места Сафронов.
– Спите молча! – сказал Чиклин всем и вышел наружу, чтобы пожить одному среди скучной ночи.
Утром Козлов долго стоял над спящим телом Прушевского; он мучился, что это руководящее умное лицо спит, как ничтожный гражданин, среди лежащих масс, и теперь потеряет свой авторитет. Козлову пришлось глубоко соображать над таким недоуменным обстоятельством, он не хотел и был не в силах допустить вред для всего государства от несоответствующей линии прораба, он даже заволновался и поспешно умылся, чтобы быть наготове. В такие минуты жизни, минуты грозящей опасности, Козлов чувствовал внутри себя горячую социальную радость и эту радость хотел применить на подвиг и умереть с энтузиазмом, дабы весь класс его узнал и заплакал над ним. Здесь Козлов даже продрог от восторга, забыв о летнем времени. Он с сознанием подошел к Прушевскому и разбудил его от сна.
– Уходите на свою квартиру, товарищ прораб, – хладнокровно сказал он. – Наши рабочие еще не подтянулись до всего понятия, и вам будет некрасиво нести должность.
– Не ваше дело, – ответил Прушевский.
– Нет, извините, – возразил Козлов, – каждый, как говорится, гражданин обязан нести данную ему директиву, а вы свою бросаете вниз и равняетесь на отсталость. Это никуда не годится, я пойду в инстанцию, вы нашу линию портите, вы против темпа и руководства – вот что такое!
Жачев ел деснами и молчал, предпочитая ударить сегодня же, но попозднее Козлова в живот, как рвущуюся вперед сволочь. А Вощев слышал эти слова и возгласы, лежал без звука, по-прежнему не постигая жизнь. «Лучше б я комаром родился: у него судьба быстротечна», – полагал он.
Прушевский, не говоря ничего Козлову, встал с ложа, посмотрел на знакомого ему Вощева и сосредоточился далее взглядом на спящих людях; он хотел произнести томящее его слово или просьбу, но чувство грусти, как усталость, прошло по лицу Прушевского, и он стал уходить. Шедший со стороны рассвета Чиклин сказал Прушевскому:
– Если вечером ему опять покажется страшно, то пусть приходит снова ночевать, и если чего-нибудь хочет, пусть лучше говорит.
Но Прушевский не ответил, и они молча продолжали вдвоем свою дорогу. Уныло и жарко начинался долгий день; солнце, как слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли; но другого места для жизни не было дано.
– Однажды, давно – почти еще в детстве, – сказал Прушевский, – я заметил, товарищ Чиклин, проходящую мимо меня женщину, такую же молодую, как я тогда. Дело было, наверное, в июне или июле, и с тех пор я почувствовал тоску и стал все помнить и понимать, а ее не видел и хочу еще раз посмотреть на нее. А больше уж ничего не хочу.