В эти последние дни перед снегом вся живая зелень поверхности земли была поставлена под расстрел холода, заморозков и длинной ночной тьмы. Но – предварительно – скупая природа раздевала растения и разносила ветрами замерзшие, полуживые семена.
Листья утрамбовывались дождями в почву и прели там для удобрения; туда же укладывались для сохранности семена. Так жизнь скупо и прочно заготовляет впрок. От таких событий у очевидца Пухова слюни на губах показывались, что означало удовольствие.
Ездоки поездного состава неизвестного назначения проснулись на заре – от холода и потому, что прекратились сновидения. Пухов против всех опоздал и вскочил тогда, когда начала стрелять отлежанная нога.
Так как еды у него не было, то он закурил и уставился в пустую позднюю природу. Там ликовал прохладный свет низкого солнца и беззащитно трепетали придорожные кусты от плотного восточного утренника. Но дали на резком горизонте были чисты, прозрачны и привлекательны. Хотелось соскочить с поезда, прощупать ногами землю и полежать на ее верном теле.
Пухов удовлетворился своим созерцанием и крепко выразился обо всем:
– Гуманно!
– Сосна пошла, – сказал какой-то сведущий старичок, не евший три дня. – Должно, грунт тут песчаный.
– А какая это губерния? – спросил у него Пухов.
– А кто ж ее знает – какая! Так, какая-нибудь, – ответил равнодушно старичок.
– А тогда куда ж ты едешь? – рассерчал на него Пухов.
– В одно место с тобой, – сказал старичок. – Вместе вчерась сели – вместе и доедем.
– А ты не обознался – ты погляди на меня! – обратил на себя внимание Пухов.
– Зачем обознаться? Ты тут один рябой – у других кожа гладкая, – разъяснил старичок и стал расчесывать какую-то зуду на пояснице.
– А ты лаковый, что ль? – обиделся Пухов.
– Я не лаковый, мое лицо нормальное, – определил себя старичок и для поощрения погладил бурую щетину на своих щеках.
Пухов пристально оглядел старика в целом и плюнул рикошетом наружу, не обращая на него дальнейшего внимания.
Вдруг загремел мост – и в вагон потянуло свежей проточной водой.
– Что это за река, ты не знаешь, как называется? – спросил Пухов одного черного мужика, похожего на колдуна.
– Нам неизвестно, – ответил мужик. – Как-нибудь называется!
Пухов вздохнул от голодного горя и после заметил, что это – родина. Речка называется Сухой Шошей, а деревня в сухой балке – Ясной Мечтою; там жили староверы под названием яйценосы. От родины сразу понесло дымным запахом хлеба и нежной вонью остывающих трав.
Пухов погустел голосом и объявил от сердечной доброты:
– Это город Похаринск! Вон агрономический институт и кирпичный завод! За ночь мы верст четыреста угомонили!
– А тут – не знаешь, товарищ, – меняют аль нет? – спросил чуть дышавший старичок, хотя у него не было чего менять.
– Здесь, отец, не променяешь – у рабочих скулья жевать разучились! А рабочих тут пропасть, – сообщил Пухов и стал подтягивать ремешок на животе, как бы увязывая себя за отсутствием багажа.
Старый серый вокзал стоял таким же, как в детстве Пухова, когда он тянул его на кругосветное путешествие. Пахло углем, жженой нефтью и тем запахом таинственного и тревожного пространства, какой всегда бывает на вокзалах.
Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой глядел на прибывший порожняк.
В депо сопели дремавшие паровозы, а на путях беспокойно трепалась маневровая кукушка, собирая вагоны в стада для угона в неизвестные края.
Пухов шел медленно по лазам вокзала и с давним детским любопытством и каким-то грустным удовольствием читал старые объявления-рекламы, еще довоенного выпуска:
Паровые молотилки «Мак-Кормик».
Локомобили Вольфа с пароперегревателем.
Волжское пароходство «Самолет».
Лодочные моторы Иохим и К°.
Безопасные дорожные бритвы Гейльман и С-я
- и много еще хороших объявлений.
Когда был Пухов мальчишкой, он нарочно приходил на вокзал читать объявления – и с завистью и тоской провожал поезда дальнего следования, но сам никуда не ездил. Тогда как-то чисто жилось ему, но позднее ничего не повторилось.
Сойдя со ступенек вокзала на городскую улицу, Пухов набрал светлого воздуха в свое пустое голодное тело и исчез за угольным домом.
Прибывший поезд оставил в Похаринске много людей. И каждый тронулся в чужое место – погибать и спасаться.
VI
– Зворычный! Петя! – глухо позвал слесарь Иконников.
– Что ты? – спросил Зворычный и остановился.
– Можно – я доски возьму?
– Какие доски?
– Вон те – шесть шелевок, – тихо сказал Иконников.
Дело было в колесном цехе похаринских железнодорожных мастерских. Погребенный под пылью и железной стружкой, цех молчал. Редкие бригады возились у токарных станков и гидравлических прессов, налаживая их точить колесные бандажи и надевать оси. Старая грязь и копоть висела на балках махрами, пахло сыростью и мазутом, разреженный свет осени мертво сиял на механизмах.
Около мастерских росли купыри и лопухи, теперь одеревеневшие от старости. На всем пространстве двора лежали изувеченные неимоверной работой паровозы. Дикие горы железа, однако, не походили на природу, а говорили о погибшем техническом искусстве. Тонкая арматура, точные части ведущего механизма указывали на напряжение и энергию, трепетавшие когда-то в этих верных машинах. Эшелоны царской войны, железнодорожную гражданскую войну, степную скачку срочных продовольственных маршрутов – все видели и вынесли паровозы, а теперь залегли в смертном обмороке в деревенские травы, неуместные рядом с машиной.
– А на что тебе доски? – спросил Зворычный Иконникова.
– Гроб сделать – сын помер, – ответил Иконников.
– Большой сын?
– Семнадцать лет.
– Что с ним?
– От тифа.
Иконников отвернулся и худой старой рукой закрыл лицо. Этого никогда Зворычный не видел, и ему стало стыдно, жалко и неловко. Вот человек всю жизнь мучился, работал и молчал, а теперь жалостно и беззащитно закрыл свое лицо.
– Кормил-кормил, растил-растил, питал-питал, – шептал про себя Иконников, почти не плача.
Зворычный вышел из цеха и пошел в контору.
Контора была далеко – около электрической силовой станции. Зворычный прошел всю дорогу без всякого сознания, только шевеля ногами.