Проводы оказались настолько веселыми, что я не рискнул выполнить поручение.
На другой день после проводов я у Чуковского не был. Он сказал, что я не буду нужен. А вечером того же дня пришел ко мне Коля и сообщил, что папа очень беспокоится за судьбу альбома.
Я принес «Чукоккалу» утром, к восьми часам, но Корнея Ивановича уже не застал. Он умчался по своим делам, а может быть, размахивая руками, словно утопающий, шагал огромными шагами вокруг квартала. Я сел за стол и принялся ждать.
И тут убедился, что и в самом деле Корней Иванович записывает все. На промокательной бумаге стола, на нескольких листиках блокнота, на обложке тетради стояли слова: «Шварц – где „Чукоккала“!!!» Первое движение, первое выражение чувства для него была потребность записать. «Где „Чукоккала“? Пропала „Чукоккала“!» – вопияли на столе со всех сторон взятые в квадратные и овальные рамки слова. «Где „Чукоккала“? О, моя „Чукоккала“!»
Корней Иванович в те дни неустанно горевал о дневниках своих. Он вел их всю жизнь, и вот остались они на даче в Финляндии.
Полагаю, что дневники его и в самом деле будут кладом для историка литературы. Придется ему долго разбираться в той смеси, сети, клубке правдивости, точнее – искренности, и лжи, но лжи от всего сердца.
Я при тогдашней любви ко всему, что связано с литературой, наслаждался всеми рассказами Корнея Ивановича, даже в недостоверности их угадывая долю правды, внося поправки в его обвинения, смягчая приговоры, по большей части смертные. Однажды Коля пожаловался:
– Папа наговорил о таком-то, что он и негодяй, и тупица и готовый на все разбойник. А я познакомился с ним и вижу – человек как человек.
И я учитывал эту особенность рассказчика.
Однако в самые черные дни его даже я несколько омрачался, наслушавшись обвинительных актов против товарищей Корнея Ивановича по работе. Если верить ему, то они прежде всего делились, страшно повторить, – на сифилитиков и импотентов. Благополучных судеб в этой области мужской жизни Корней Иванович, казалось, не наблюдал. Соответственно определял он их судьбы и в остальных разделах человеческих отношений.
Вот несколько наиболее добродушных его рассказов.
Корней Иванович, стоя у книжной полки, открывает книжку, и вдруг я слышу теноровый его хохот. Широким движением длинной своей руки подзывает он меня и показывает.
К какой-то книге Мережковского приложен портрет: писатель сидит в кресле у себя в кабинете. Вправо от него на стене большое распятие, и непосредственно под крестом, касаясь его подножия, чернеет кнопка электрического звонка.
– Весь Митя в этом! – восклицает Корней Иванович с нарочито громким и насмешливым смехом.
Но вот смех обрывается, и Корней Иванович темнеет, прищурив один глаз.
И я слышу жалобы, правдивость которых не вызывает у меня ни малейших подозрений.
Мережковские приготовились бежать из Советского Союза и тщательно скрывали это от друзей. В течение двух недель ходили они по издательствам, заключали договоры и получали гонорары. В советских условиях были они робки, все обращались за помощью к Корнею Ивановичу, и он выколачивал для них наличные деньги у самых упрямых хозяйственников.
И ни слова не сказали они Корнею Ивановичу о планах побега. А ведь считались друзьями, да что там считались – были, были настоящими друзьями. И Чуковский показывает искреннее и трогательное стихотворение Гиппиус об одиночестве, в котором очутилась она.
Только одно и есть у нее утешение – приход «седого мальчика с душою нежной».
Вот как она писала. А потом удрала за границу, ни слова не сказав о своих планах друзьям. Ни намека! И там стала обливать нас, оставшихся, грязью. Ругалась как торговка. Вся Зинаида Гиппиус в этом. Вся!
Однажды Брюсов сказал Корнею Ивановичу, что сегодня ему исполнилось сорок лет. А тот ему ответил:
– Пушкин в эти годы уже и умереть успел!
У Корнея Ивановича, как у великих фехтовальщиков, была разработана своя система удара. Фраза начиналась с похвалы и кончалась выпадом.
Он сказал однажды Короленко:
– Владимир Галактионович, как хорош у вас слесарь в рассказе «На богомолье», сразу видно, что он так и списан с натуры.
И Короленко ответил спокойно:
– Еще бы не с натуры: ведь это Ангел Иванович Богданович!
Ответ этот привел Корнея Ивановича в восхищение.
Это был один из немногих случаев, когда Корней Иванович отдавал писателю должное. При оказиях подобного рода он отводил душу, ругая певучим тенором своим других прозаиков.
Пусть попробует так поступить такой-то с его лимфатическим благородством или такой-то с его куриной грудкой. Взять редактора толстого марксистского журнала Ангела Ивановича, которого наборщики прозвали Черт Иванович, и перенести его совсем в другую среду, где характер его вырисовался выразительнее и отчетливее. Пусть попробует так сделать такой-то с его жидким семенем! Он и с натуры писать не может своими хилыми пальчиками.
Расстались мы с Чуковским летом 23-го года, когда я уехал погостить к отцу в Донбасс.
Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода. И я удалился из полосы отчуждения.
Только перед самым уже отъездом заспорили мы по поводу статьи его о Блоке. Мне казалось, что поэт, сказавший об имении своем, сожженном крестьянами, – «туда ему и дорога», заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Когда я уже уехал, он сказал Коле, что гонорар за статью о Блоке переведет мне. Однако не перевел.
По возвращении моем мы встречались довольно часто, и Корней Иванович бывал добр ко мне, со всеми оговорками, вытекающими из особенности его натуры.
Кончая редактировать одно из изданий книжки «От двух до пяти», Чуковский сказал мне, что, прочтя кое-какие изменения и добавления к ней, я буду приятно поражен.
Дня через два мне случайно попались гранки книжки. И я прочел:
«В детскую литературу бросились все, от Саши Черного до Евгения Шварца».
По правде сказать, я вместо приятного удивления испытал некоторое недоумение. Впоследствии он сам заменил эту фразу абзацем, который и остается до сих пор, кажется, во всех переизданиях. Там он спорит со мной, но называет даровитым, что меня и в самом деле приятно поразило.
Все анекдоты о вражде его с Маршаком неточны. Настоящей вражды не было. Чуковский ненавидел Маршака не более, чем всех своих ближних.
Просто вражда эта была всем понятна, и потому о ней рассказывали особенно охотно.