Каждый день подолгу бродил по городу – с городом, не один. И даже отчасти с Нёхиси – как ребёнок с воображаемым другом. То есть, точно знал, что Нёхиси в этой реальности нет, и случиться не может, но по ощущениям, Нёхиси немножко всё-таки был. Ровно настолько, чтобы сердце билось, ноги держали, и воздух для дыхания подходил.
К середине весны окреп настолько, что перестал шарахаться от знакомых на улице. И даже изредка отвечал на звонки. С удивлением убеждался, что люди его почему-то любят, рады, что с ним всё в порядке, предлагают помощь, поддержку, работу, перспективных клиентов или просто компанию, если надо, натурально как сговорились, наперебой. Раньше так вроде не было. Ну или просто забыл.
* * *
Новая – ненастоящая, ненастоящая! – жизнь оказалась к нему добра, хотя он для этого не старался. Ещё и сопротивлялся своей удаче по старой привычке всегда поступать назло. Но всё как-то само собой складывалось, ему до смешного везло. За керамикой натурально очереди выстраивались, хотя он поначалу наотрез отказывался её продавать; потом передумал, сообразив, что вместе с безумными плошками и диковинными скульптурами впускает в чужие жизни фрагменты, отражения, тени настоящего чуда, невозможного былого себя.
Оказалось, что куча народу ещё помнит его-живописца, знакомые наперебой предлагали устроить выставку, если он когда-нибудь снова начнёт рисовать. От одного слова «выставка» ему заранее делалось дурно, но и тут, как с керамикой, передумал, правда, очень нескоро, лет восемь, что ли, спустя, примерно из тех же соображений – ладно, пусть смотрят, даже если ничего не увидят, хоть что-нибудь да почувствуют. Пусть дует между двумя мирами, сбывшимся и несбывшимся, между нынешним человеком и бывшим-будущим мной ещё и этот сквозняк.
Когда, устав ждать появления нормальных кофеен, решил открыть свою, где всё наконец-то будет как надо, среди старых приятелей мгновенно нашёлся энтузиаст с деньгами, готовый рискнуть. Сам над собой смеялся – кому что, а голому баня! – но кофейня, которая в итоге у них получилась, проходила в его тайной внутренней бухгалтерии вместе с дырками в небе, в списке «настоящие чудеса».
С людьми в этой жизни он ладил лучше, чем в прежней – в первую очередь потому, что больше ничего от них не хотел. Глупо чего-то требовать от несбывшихся обитателей неосуществлённой реальности, сколь бы достоверно они ни мерещились. Дышат, ходят, радуются, горюют, телом ощущаются как живые, вздрагивают при твоём появлении и тут же практически виснут на шее – уже молодцы. Близко ни с кем не сходился, зато приятелей и подружек со временем стало больше, чем он мог запомнить по именам. Но среди них не было Тони – вообще никого похожего на него. В этой реальности Тони, уехав подростком с родителями в Канаду, не стал возвращаться в Вильнюс, остался жить там, где жил. Он чуть не расплакался от облегчения, когда это выяснил – конечно, мой Тони не мог оказаться мороком среди морока! – хотя очень без него тосковал. И вообще по дружбе, как он её себе представлял, по той безгранично полной, весёлой и нежной близости, которая сама собой устанавливается в мире духов, а с людьми никогда не выходит, они не умеют так.
Ему ничего не было надо ни от людей, ни от мира, лишь бы до бесконечно далёкой осени двадцатого года почти всё равно как дожить. Но и людям, и миру он оказался нужен, хрен его знает зачем, зато позарез – вспыльчивый, несговорчивый, непонятный и не намеренный ничего объяснять, с яростным взглядом, тёплой улыбкой и тяжёлым характером – словом, такой, каков есть.
Собственно, этим новая жизнь радикально отличалась от прежней. Раньше человеческий мир его отвергал, вытеснял как чужеродное тело, всей совокупностью обстоятельств неизменно твердил: «Убирайся отсюда, исчезни, умри, ты не нужен и невозможен, тебя нет». А теперь принимал как родного, во всём шёл навстречу, легко соглашался с любыми причудами: «Ты только, пожалуйста, будь».
Со стороны его жизнь казалась фантастически лёгкой – как есть любимец богов. Он даже сам отчасти был очарован этой красивой иллюзией и влюблён в свою новую биографию – как художник и как пижон. А что всегда, непрерывно, даже во сне сердце рвалось от отчаяния, так это даже и к лучшему, потому что в человеческом мире отчаяние – топливо, на котором работает механизм осуществления невозможного. Вот и пусть, зараза, работает; так победим.
* * *
С каждым годом становилось всё трудней сохранять веру в – ну, предположим, себя. Ладно бы только в невероятные воспоминания – время есть время, чем дальше становится даже вполне обычное прошлое, тем больше оно походит на сон – но и в подлинность восхитительных ощущений, неизменно сопровождавших даже самые беспомощные попытки воскресить свои прежние чудеса. Мало ли что мне кажется, будто улицы поменялись местами, на далёких холмах белеют стены невиданных храмов, мои руки явственно светятся в темноте, следы чернеют на чистом асфальте, словно я в дёготь вступил, а облака, когда их больше никто не видит, то дразнятся, изгибаясь вопросительными знаками, то складываются в сердца. Всё это так мимолётно, бездоказательно, сладко и одновременно мучительно, то ли есть, то ли нет ни черта.
Однако отсутствие веры даже в худшие дни совершенно не мешало ему протягивать – руку, не руку, неважно – какую-то часть себя в ту тьму, которой якобы не было, и черпать оттуда, как глину из чана свою прежнюю силу, тёплую, ласковую, ослепительную, как северное сияние, такую же зелёную, алую и лиловую, и вкладывать – да неважно, куда получится. Во все свои смешные, красивые и бессмысленные человеческие дела.
Когда делалось совсем уж невыносимо, покупал бутылку виски, или тёмного рома, но сам не пил, шёл к реке. В чём за долгие годы ни на секунду не усомнился, так это в том, что речка Вильняле любит заложить в хорошей компании за воротник. Сидел на берегу, лил понемногу угощение в реку, смотрел, как она на радостях начинает сиять и течь во все стороны сразу – вперёд, обратно, от устья к истоку, поперёк, от берега к берегу, вверх, к небесам, вниз, в подземную глубину, наперекор ходу времени, в бесконечно далёкий ноябрь двадцатого и в какую-то страшную тысячу лет назад. Повторял как молитву: «Обо мне помнит Бездна. Обо мне помнит Бездна. Обо мне помнит Бездна, поэтому я навсегда». И пока говорил, сам был этой Бездной, всё вокруг было Бездной, Бездна – была.
Брёл потом – домой, не домой, наугад, шатаясь, словно сам пил всю ночь, а не в речку лил. Был безбрежным бушующим морем и по этому морю плыл. Тонул, захлебнувшись собственной тьмой, выныривал на поверхность, задыхаясь, смеялся над еле живым собой: что, хотел невозможного? Не подвезли, сам им будь! Живи в человеческой шкуре, как люди в ней не живут.
Но рано или поздно непременно выбирался на сушу, ухватившись за чью-то сильную руку, когтистую лапу, ангельское крыло, и город, по такому случаю нацепивший на улыбчивую волчью башку любимую шапку, расшитую мухоморами, говорил почти человеческим голосом: эй, ты всё-таки будь осторожней, пока живёшь в человеке. Люди знаешь, какие хрупкие? – уууу! Соберись, успокойся, вдохни и выдохни, плачь, пока плачется, людям это полезно, давай я тебя обниму.
После таких загулов просыпался в раздрае – было, не было? Я наяву это видел, грезил, бредил, галлюцинировал, спал? Видимо, как всегда – что-то странное чувствовал, что-то мерещилось, что-то присочинил, плюс моя интересная биохимия…