Преподобный Антоний (Медведев). Портрет неизвестного художника. Середина XIX в. Троице-Сергиева лавра
«Бедный отец Антоний, такой бледный, такой уставший», — Анна мысленно ему сопереживала. Она знала его тайну — он, как Листер, был мучеником за любовь. Об этом ей нашептала знакомая, старушка Урусова, знавшая, кажется, все секреты московской губернии: «Настоятель — красивый статный мужчина. Он принял монашеский постриг из-за несчастной любви. Жил в какой-то приемной семье. Влюбился, тайно и страстно, как Абеляр в Элоизу, в дочь своего приемного отца. Но вскоре узнал, что тот вовсе не приемный — а настоящий его отец. И значит — девушка была его сводной сестрой. Они не могли быть вместе. Он горевал, но мужественно решил посвятить себя Богу. И так стал монахом».
Потом, правда, светские дамы уверяли, что все это ложь. Что не было ни девушки, ни приемной семьи, что в жизни отца Антония была только одна любовь — к Богу… Впрочем, была еще одна — к наукам. Мишель Голицына убеждала Анну, что он «сам принял постриг, таково было его призвание, хотя сперва, еще юношей, думал о науках, в доме его отца жил медик, и Антоний стал изучать медицину, но уже тогда читал книги о религии, и в конце концов он убежал и стал монахом».
Но Листер очень хотелось верить в романтичную, прекрасно трагичную историю, в то, что именно несчастная любовь Антония стала причиной изможденной бледности его лика, разочарования, сквозившего в его потухших глазах, холода его бесчувственных рук и окаменевшего, но когда-то отзывчивого сердца, которое он заставил замолчать, надев грубую власяницу и черный клобук служителя Бога.
В лавре им понравилось. Они жалели, что приехали всего на сутки. Не хватило времени на скиты, Спасо-Вифанский монастырь. Милый, уютный Сергиев Посад осмотрели бегло: «Здесь больше тысячи домов, среди них есть и дворянские особняки, заглянули в гостиный двор, здесь множество лавок с игрушками, куклами, можно было запросто провести здесь еще один день».
Анна расплатилась за жаркую келью с клопами, которая, как она иронично выразилась, «была напрочь лишена очарованья». Вечером впрягли лошадей, уложили багаж и двинулись в обратный путь. В два ночи были в Москве.
Тюремщик с глазами ребенка
За несколько месяцев Первопрестольная стала им родной. Анне нравился этот раздерганный, суетливый, шумный, крикливый, нагловатый и набожный город. Город-пирог, город-кулебяка, набитый всякой жирной русской всячиной — боярскими теремами, расписными куполами, пухлыми хоромами с лепными кренделями, пряничными орлами в медовой позолоте, зубьями стен, шатрами башен, бесконечными пахучими аркадами лавок — рыбных, мясных, кожевенных, хлебных. Москва была противоречива и двулика. Из Европы приглашала зодчих, и те пытались примирить французское с исконно русским, возводили колоннады, арки, античные периптеры с фронтонами — но все это получалось дурно, вторично, пресно. Малахольный классицизм проигрывал яростному народному стилю, который все больше нравился Анне. «Москва — красивейший город. Я даже думаю, что она самый живописный, самый красивый город из всех, которые мне доводилось видеть. В ней нет изъянов, нет бедных, грязных, замызганных частей. Все здесь лишь хорошо иль очень хорошо!»
Хороши были даже тюрьмы. Промозглым октябрьским днем они поехали посмотреть на одну такую, стоявшую высоко на Воробьевых горах, откуда открывался восхитительный вид на Москву. Но в тот день все было серым — и лужи, и дождь, и небо, полное невыразимой грусти, и город с потухшими грязно-желтыми куполами и сизыми лачугами, похожими на мокрых взъерошенных голубей. Здесь, на горах, в мрачных кутузках жили арестанты — серые люди в серых робах.
Доктор Гааз. Рисунок Е. Самокиш-Судковской
Глаза их начальника, немецкого доктора Гааза, тоже были серыми, но другого, нездешнего, небесного оттенка, с задорными солнечными бликами и невысказанной светлой печалью — глаза мудрого ребенка или монаха, умеющего сострадать и скрывать свою боль.
Доктор Гааз был необычным, светлым человеком, почти святым. Люди в серых арестантских робах его очень любили. Федор Петрович, как его называли по-русски, по-семейному, был талантливым доктором — выучился в Германии, практиковал в Вене, но богатому европейскому кабинету предпочел необустроенные больничные казематы России. Приехал в Москву в 1802-м, занялся частной практикой, во время войны с Наполеоном вместе с русской армией дошел до Парижа. После вернулся в Первопрестольную, получил пост главного врача и развернул сумасшедшую деятельность: открыл первую глазную лечебницу, первую больницу для неотложной врачебной помощи, боролся с трахомой и холерой, стал главным врачом московских тюрем, великим реформатором пенитенциарной системы и организатором казематов нового типа.
Но доктор Гааз совсем не походил на тюремного доктора. Забавный, неуклюжий, шарообразный, с детским открытым лицом, младенческой улыбкой на пухлых губах, в странном клоунском рыжеватом парике, который он каждое утро напудривал, но мука сбивалась в комочки, осыпалась на плечи фрака. Он весь был словно из эпохи Людовика — любезный, но без приторности, обходительный, деликатный, очаровательно картавый и легкий, несмотря на тучность и преклонный возраст. Он по-старинному кланялся, отставляя пухлую ножку, носил старорежимные шелковые кюлоты, белые чулки и растрескавшиеся черные туфли на стоптанном французском каблуке. Фрак его был таким же очаровательно старым — непонятного темного цвета, с короткими засиженными фалдами, измятыми рукавами с белесыми потертостями на локтях. Воротник бахромился на углах, одна костяная пуговица висела полумесяцем, остальные еле держались на полусгнивших растянутых нитях. К верхней левой петлице была привязана замасленная буро-черная ленточка. На ней танцевал бордовый крестик — орден Святого Владимира 4-й степени. Гааз им очень гордился, хотя его заслуги давно уже переросли статьи капитула и не имели степеней.
Федор Петрович не умел выбивать награды, но умел выбивать дурь из подчиненных и деньги из начальственных лиц. Когда добрейшему, круглейшему доктору Гаазу начальственное лицо отказывало, он бесился, багровел, становился похож на раскаленное чугунное ядро — летел в департаменты, разносил в щепы лень, безразличие, чертову бюрократию. Огненным шипящим ядром Гааз врывался в особняки первых сановников — пугал геенной огненной, громыхал цитатами из Писания, шлепался на колени и шипел, шипел, угрожая взорваться, если ему не выпишут разрешение, не выдадут предписание, не помогут деньгами. Однажды целый час выпрашивал у градоначальника князя Голицына средства на тюремную больницу. Уговаривал, плакал, цитировал Библию, шипел. Князь осерчал: «Гааз, вы мне надоели, я сейчас позову охрану — вас выставят за дверь». — «Тогда я влезу к вам в окно!» — не растерялся доктор. И этими словами растрогал губернатора.