За обедом сестры оживленно вспоминают о том, как совершали затяжные прыжки с парашютом, спускались на лыжах со склонов, расположенных под углом семьдесят градусов к поверхности земли, прыгали с парашютом с самых высоких зданий нескольких крупнейших городов США, участвовали в состязаниях по езде на оседланной дикой лошади
[94]
, защищали свою честь на голливудских вечеринках, на которые собирались, по словам Полли, «орды лапающих, похотливых, обезумевших от наркотиков, слабоумных, склизких кинозвезд и знаменитых режиссеров».
– Некоторые были очень даже ничего, – вставляет Кэсс.
– При всей моей любви и уважении к тебе, Кэсси, – мурлычет Полли, – ты найдешь кого-нибудь, кто будет очень даже ничего, и на конгрессе убивающих котят каннибалов-нацистов.
Кэсс поворачивается к Кертису:
– После того как мы покинули Голливуд, я провела тщательный анализ этого периода нашей жизни и пришла к выводу, что шесть с половиной процентов людей в кинобизнесе нормальные и хорошие. Я должна признать, что все остальные – плохиши, но среди них есть четыре с половиной процента просто нормальных. Однако несправедливо валить в одну кучу всех киношников, даже если в подавляющем большинстве они – грязные свиньи.
Когда они съели сколько могли и даже чуть больше, со стола убираются тарелки, открываются две новые бутылки «Циньтао» и одна – безалкогольного пива, перед Желтым Боком ставится миска с водой, зажигаются свечи, электрические лампочки гасятся, и после того, как, по определению Кэсс, атмосфера устанавливается «под стать дому с привидениями», близняшки возвращаются за обеденный стол, берутся за бутылки с «Циньтао» и пристально всматриваются в своих гостей, мальчика и собаку.
– Ты пришелец, не так ли, Кертис? – спрашивает Кэсс.
– Ты пришелица, не так ли, Желтый Бок? – спрашивает Полли.
А потом добавляют хором:
– Выкладывайте все, Ипы.
Глава 55
Ожидая возвращения доктора Дума с обедом, стараясь не слушать монолог матери, доносящийся из гостиной, Лайлани сидела в кресле второго пилота, перед панорамным ветровым стеклом, и смотрела на закат. Хоторн, типичный город в пустыне, расположился на широкой равнине, окруженной горными пиками. Солнце, оранжевое, как яйцо дракона, треснуло, ударившись о западные пики, и пролилось алым желтком. С такой яростной подсветкой горы на какое-то время приоделись в золотые одежды, но потом сменили их на темно-синие плащи ночи, которые и набросили на свои склоны.
Теперь Престон знал, что она считала его убийцей Лукипелы. Если раньше он не собирался избавиться от нее в Айдахо или, сделав небольшой крюк, в Монтане, то после ленча наверняка начал строить такие планы.
Алые сумерки вымывались с запада надвигающимся приливом восточной темноты. Накопленное за день тепло поднималось с равнины, заставляя мерцать пурпурные горы, совсем как в галлюциногенных фантазиях дорогой маман.
Когда тени надвинулись на окна и пробрались в дом на колесах, который теперь освещала маленькая лампочка в гостиной, Синсемилла перестала бормотать, перестала хихикать, но начала перешептываться с богом Солнца или другими духами, отсутствующими на потолке.
Идея биогравировки руки дочери укоренилась в плодородном болоте ее мозга. Семечко не могло не прорасти, росток не мог не набрать силу.
Лайлани тревожилась, что ее мать, располагая огромным запасом самых разнообразных лекарственных препаратов, могла подсыпать что-нибудь в молоко или апельсиновый сок, превратить в «Микки Финн»
[95]
все, что наливается в чашку дочери. Она представила себе, как просыпается, не понимая, что с ней, чтобы обнаружить Синсемиллу, без устали работающую скальпелями и бритвенными лезвиями.
Когда на западе угас последний луч, по телу девочки пробежала дрожь. И хотя жара и ночью не отпускала пустыню, волны холода одна за другой прокатывались по позвоночнику Лайлани.
Если дорогая маман будет в дурном расположении духа, возможно вызванном плохим качеством грибов или неудачно составленным комплексом запрещенных законом химических веществ, она может решить, что биогравировка одной руки внесет дисбаланс во внешность дочери, а потому целесообразно проделать ту же операцию со здоровыми частями тела, чтобы уравновесить деформированную руку и вывернутую ногу. Тогда Лайлани будет лежать в агонии, а на ее лице одно за другим будут появляться выведенные скальпелем изощренные ругательства.
Потому-то Синсемилла обращала все в шутку, потому-то не делала различия между остротой и молитвой. Если у нее ничего не получалось с серебристым смехом, радостным и звенящим, она обходилась другим, уже не веселым, скорее мрачным, а вот когда уже не могла смеяться, ужас, безнадега расплющивали ее, и не имело значения, дышала она или нет, потому что она умирала в своем сердце.
Со смехом становилось все сложнее.
Пчеломатка что-то шептала, шептала, но уже не лежала на спине, не смотрела на улыбающегося бога Солнца, а свернулась в позе зародыша на полу гостиной и разговаривала сама с собой на два голоса, совсем тихо, создавая впечатление, что говорят два любовника, обсуждая что-то очень интимное. В одном шепоте узнавался голос Сенсимиллы, другой был более басовитый, грубый, возможно, принадлежал демону, который вселился в нее и говорил, используя ее органы речи.
Сидя в кресле второго пилота, спиной к гостиной, Лайлани из разговора Синсемиллы и ее alter ego
[96]
не слышала практически ничего. Только одно слово, время от времени повторяемое, вырывалось из невнятного бормотания, но, возможно, Лайлани только казалось, что она его слышит. «Девочка», – вроде бы шептала Синсемилла, а потом демон хищно и сладострастно повторял: «Девочка».
Скорее всего, слово это было плодом ее фантазии, потому что, когда Лайлани прислушивалась, склонив голову направо или налево, и даже поворачивалась, чтобы посмотреть на свернувшееся тело матери, она слышала только бессмысленные звуки, будто пчеломатка перешла на язык насекомых или, под влиянием бога Грибов, говорила на языках, недоступных переводу. Однако когда Лайлани вновь смотрела на ветровое стекло, когда мыслями улетала в Айдахо и строила планы самозащиты, она то ли воображала себе, то ли действительно слышала: «Девочка… девочка… девочка…»
Пришла пора доставать ее нож.