– Нельзя услышать стихотворение и не измениться, – сказала она. – Его услышали, и оно их колонизировало. Завладело ими, заселило их, его ритм влился в их мысли, его образами навсегда преображены их метафоры, его строфы, мироощущение, вдохновение стали их жизнью. Их дети рождались со стихотворением в крови, а уже очень скоро, как всегда и бывает, дети перестали рождаться совсем. В них больше не было необходимости. Осталось только стихотворение, что обрело плоть, двигалось, распространяя себя по просторам знаемого.
Я придвинулся к ней и почувствовал, как наши ноги соприкоснулись. Она вроде бы не возражала, даже положила руку мне на локоть, эдак ласково, и лицо мое расплылось в улыбке.
– Есть места, где нам рады, – говорила Триолет, – а где-то нас полагают ядовитыми сорняками или болезнью, которую надо немедленно изолировать и уничтожить. Но где кончается зараза и начинается искусство?
– Не знаю, – ответил я, по-прежнему улыбаясь. Из гостиной доносился гулкий ритм незнакомой музыки.
Она наклонилась ко мне и… наверное, это был поцелуй… Наверное. В общем, она прижала свои губы к моим и, удовлетворенная, отодвинулась, словно поставила на мне свое клеймо.
– Хочешь послушать? – спросила она, и я кивнул, не понимая, что́ мне предлагают, но уверенный, что хочу всего, что она пожелает мне предложить.
Она зашептала мне на ухо. Странная штука эта поэзия – ее угадываешь, даже если не знаешь языка. Слушая Гомера в оригинале и не понимая ни слова, все равно чувствуешь, что это поэзия. Я слышал стихи на польском, стихи инуитов, и понимал, что́ это, не понимая. Таков был ее шепот. Я не знал языка, но ее слова, совершенные слова пронизывали меня, и в воображении рисовались хрустальные и брильянтовые башни, и люди с глазами наибледнейшей зелени; и в каждой строчке я чуял неумолимое, неотвратимое наступление океана.
Наверное, я поцеловал ее по-настоящему. Не помню. Знаю только, что хотел поцеловать.
А потом Вик потряс меня за плечо.
– Пойдем отсюда! – кричал он. – Скорее! Пошли!
Мои мысли медленно возвращались из далекого далека.
– Идиот! Скорее. Уходим! – кричал он, ругая меня последними словами. В его голосе звенела ярость.
Впервые за вечер я узнал песню в гостиной. Печальный плач саксофона, за ним каскад чистых аккордов, мужской голос обрывками запел про сыновей немой эпохи
[80]. Мне хотелось остаться и дослушать песню.
– Я не закончила, – сказала Триолет. – Он меня еще не дослушал.
– Извини, дорогуша, – отрезал Вик, и он больше не улыбался. – Как-нибудь в другой раз. – Он схватил меня за локоть, вывернул, дернул, поволок вон из комнаты. Я не сопротивлялся. Я знал по опыту, что если ему что-то втемяшится, лучше не возражать – а то можно и схлопотать по роже. Не всегда – только если он зол или расстроен, а сейчас он был зол.
Мы очутились в прихожей. Вик потянул на себя входную дверь, и я оглянулся в последний раз, надеясь увидеть Триолет в дверях кухни, но там было пусто. Зато я увидел Стеллу, стоявшую на верхушке лестницы. Стелла смотрела на Вика, и я увидел ее лицо.
Это было тридцать лет назад. С тех пор я многое забыл и забуду еще больше, а в конечном итоге забуду все, но если я и верю в жизнь после смерти, то эта моя вера живет не в псалмах и гимнах, но вот лишь в чем: я не верю, что когда-нибудь смогу забыть эту секунду и лицо Стеллы, смотревшей на убегающего от нее Вика. Даже в смерти своей я буду это помнить.
Ее одежда была в беспорядке, косметика на лице размазалась, а глаза…
Не злите Вселенную. У разъяренной Вселенной наверняка будут точно такие же глаза.
Мы с Виком неслись со всех ног, прочь от вечеринки, туристов и полумрака; неслись, будто гроза наступала нам на пятки, – бешеный суматошный забег по лабиринту запутанных улочек, и мы не оглядывались, и не останавливались, пока не задохнулись совсем, а потом остановились, хрипя, не в силах бежать дальше. Нам было плохо. Я держался за стену, а Вика вырвало, вывернуло наизнанку в придорожную канаву.
Он вытер рот.
– Она не… – Он замолчал.
Потряс головой.
Потом сказал:
– Знаешь… есть вещи… Когда зашел слишком далеко. И если сделаешь еще шаг, перестанешь быть собой. Ты будешь тот, кто сделал это. Куда-то просто нельзя заходить… По-моему, сегодня со мной вот такое и случилось.
Я решил, что понимаю.
– То есть ты ее трахнул? – предположил я.
Он ударил меня кулаком в висок и ввинтил костяшки мне в кожу. Я подумал было, что сейчас придется с ним драться – и проиграть, – но Вик опустил руку и отошел, сдавленно сглатывая.
Я удивленно воззрился на него и сообразил, что он плачет: его лицо побагровело, слезы и сопли текли по щекам. Вик рыдал посреди улицы, откровенно и жалобно, как ребенок. Потом он пошел прочь, чтоб я больше не видел его лица, и его плечи вздрагивали. Я не понимал, что произошло на втором этаже, что его так напугало, – и даже не пытался строить предположения.
Один за другим зажглись уличные фонари; Вик ковылял по дороге, я плелся следом за ним, и мои ноги отбивали ритм стихотворения, которое, как ни старался, я так и не смог вспомнить и никогда не смогу повторить.
В женском роде
Любовь моя, позвольте начать это письмо, эту прелюдию к нашей встрече, самым старомодным образом, с признания: я вас люблю. Вы меня не знаете (хотя вы меня видели, улыбались мне, опускали мне в ладонь монеты), но я знаю вас (хотя и не так хорошо, как мне бы хотелось; я хочу быть рядом, когда поутру вы открываете глаза… вы видите меня… вы улыбаетесь… – чем не рай?). Поэтому я хочу объясниться сейчас, пером по бумаге, и объявляю вам снова: я люблю вас.
Я пишу это на английском – вашем родном языке, на котором тоже имею счастье изъясняться. Мой английский достаточно хорош. Несколько лет назад мне случилось посетить Англию и вслед за нею Шотландию. Целое лето на Ковент-Гардене и потом еще месяц на Эдинбургском фестивале. Среди тех, кто кидал мне деньги в ящик, были мистер Кевин Спейси, актер, и мистер Джерри Спрингер, американская телезвезда, посетившая Эдинбург специально ради оперы, поставленной по событиям его жизни.
Как много раз мне приходилось откладывать это письмо – несмотря на все желание его написать, несмотря на то, что оно уже много раз написалось от начала и до конца у меня в голове. О чем же мне рассказать? О вас? Или обо мне?
Давайте сначала о вас.
Я люблю ваши волосы, длинные и огненные. В первую же нашу встречу у меня промелькнула мысль: наверняка вы танцуете! И воистину ваше тело создано для танца: ноги, осанка, позы, посадка головы. О том, что вы не отсюда, мне сказала ваша улыбка – еще до того, как слуха коснулся голос. В моей родной стране улыбаются вспышками, будто солнце вдруг выглядывает, озаряя поля, и тут же прячется обратно за тучу – увы, слишком быстро. Улыбки у нас редки и дороги. Но вы – вы улыбались постоянно, будто все, что вы видели, доставляло живейшую радость. И вы улыбнулись, когда увидали меня, – даже шире, чем обычно. Вы улыбнулись, и меня не стало, будто дитя заблудилось в лесу и больше никогда не найдет дороги домой.