Слилось до такой степени, что, когда музыка закончилась, а Тевфик-бей и Эмин Деде продолжили играть напевы и сема, кружившиеся вокруг того же лада, Мюмтаз слушал эти произведения, которые давно знал, с тем же ощущением безысходности. Даже когда он, как обычно, попытался отделить голос Нуран, как всегда сопровождавший игру дяди, от всего окружавшего, он представил, что между этим голосом и ним появилось некоторое препятствие. Казалось, будто голос молодой женщины доносился до него издалека, словно туманным утром. Он чувствовал ту глубокую изменчивость, которая отпечаталась на лицах исполнителей старинной османской музыки, словно она была не отражением потраченных усилий, а выражением какой-то разлуки, отдаленности. Казалось, будто молодая женщина зовет его на помощь откуда-то издали, и он, Мюмтаз, никак не может к ней поспешить. Нуран словно была пленницей в стране, где царили «Султанийегях», «Махур», «Сегях».
Он прекрасно сознавал, что все это смешно. К тому же Мюмтаз знал и еще кое-что: привычку размышлять и чувствовать таким образом он в некотором роде создал сам в себе с самого детства. Печальные обстоятельства его детства подарили ему свойство думать обо всем, что он любит, как бы издали, словно бы оно находилось в недостижимом мире; и подобно тому, как он узнал любовь одновременно с непременным понятием смерти и греха, иными словами, она стала для него неким сочетанием пытки и награды, равноценное возмещение которой невозможно, сама идея подобной отдаленности в те годы основательно пустила корни в его душе. Так что Мюмтаз развивал это наследие своего детства по собственной воле на протяжении всего отрочества и всей юности, наполненной большим умственным трудом, большей или меньшей болезненностью, сообразно условиям, и рано открывшейся склонностью к поэзии, вплоть до тех самых месяцев, пока он не узнал Нуран. С его точки зрения, истинное призвание поэзии заключалось в том, что она пребывала вне всего сущего и вне надежды. Поэзия всю жизнь напоминала ему язычки пламени на куче подожженных сухих листьев. Разве поэты, которых он читал и любил, прежде всего По и Бодлер, не были рыцарями слова «никогда»? Их колыбели раскачивались в оплотах невозможности, их жизни прошли в стране под названием «Небывальщина». Если бы мы не донесли нашу жизнь до точки невозврата, то чем бы мы наполнили соты поэзии? И поэтому, несмотря на шумные радости, на свою способность к анализу, которую можно было бы назвать математической, несмотря на сильный вкус к жизни, Мюмтаз не ограничился отказом от роскошно накрытых столов, что один за другим расставляла перед ним жизнь, но считал жизненные страдания единственным возможным образом жизни. Каждая мысль, каждое чувство приобретали в нем свою законченную форму только тогда, когда становились нестерпимой пыткой, нестерпимой мукой, как о том ему говорила Нуран, когда однажды августовской ночью они любовались месяцем. Он знал, что поэзия не сможет соединиться с жизнью, если он не будет совершать этого в своей душе. Это изнурение и кипение были возможны только при условии нестерпимого жара. В противном случае его поэзия оставалась перед закрытой дверью, используя чужой, не ставший родным, язык.
Возможно, в его любви к Нуран все это сочеталось. Если бы за спиной у молодой женщины не было бы тяжелого наследия «Махур Бесте», если бы она уже не погрузилась с головой в жизнь благодаря опыту, подаренному прежними отношениями и замужеством, то Мюмтаз так бы не привязался к ней. То, что Нуран не доверяла жизни и своим чувствам; то, что из-за этого она спокойно принимала все как есть; то, что умела быть счастливой тем, что принес обычный день; короче говоря, то, что она ограничивалась только тем, что создавала, превращало ее в его глазах в какое-то полубожественное существо. Проживая все это, молодой человек прекрасно чувствовал пружину, стоявшую за всеми этими чувствами. На самом деле он искал для себя некоторый внутренний порядок. Он стремился вслед за огнем, который бы оживил слова и образы. Однако игра с самого начала пошла по другим правилам, и Мюмтаз совершенно осознанно провалил свой экзамен. Конечно, так думать было странно. Иногда Мюмтаз просыпался от ощущения счастья и спрашивал себя: «Не слишком ли много?» Этот простой вопрос превращал истинный рай их любви в рай искусственный. На протяжении всего лета, когда он был невероятно счастлив, он вел жизнь, которую вполне можно было назвать двойной. Самое странное, что это сомнение, которое он сам испытывал к собственным чувствам, постоянная слежка, которую он установил за самим собой, не уменьшили его любви к Нуран и не мешали ему считать настоящими любовные страдания, которые он время от времени испытывал.
Так что в тот момент он продолжал точно так же разговаривать с собой. «Я настоящий идиот… Я насильно внушаю все эти мысли себе». Но, глядя при каждом удобном случае на Нуран, он решал, что она не смотрит на него, как раньше, что она взирает на него словно сквозь пелену каких-то воспоминаний. Этому чувству предстоит остаться в нем надолго, постоянно меняя свою форму. Поэтому он будет любить жившую рядом с ним и смеявшуюся в его объятиях женщину словно какое-то нематериальное существо.
Однако почему Суат выглядел таким грустным? О чем он думал? «Неужели он слушал Деде из-за потребности по-настоящему во что-то поверить, что-то для себя открыть? Или он делает просто назло? Почему он такой печальный?» Как только в мыслях Мюмтаза возникли эти вопросы, он ощутил странное сомнение. А как слушал этот айин, о котором говорили, что он слишком религиозный, он сам, Мюмтаз? Он вспомнил каждый из фрагментов айина «Ферахфеза», на которых во время прослушивания задерживались его мысли. Самое необычное, что за все время, пока звучал айин, он ни разу не испытал мистического трепета. Все его мысли вертелись вокруг Нуран, а еще вокруг книги, которую он писал. Кто же был виноват в этой пустоте, неужели сам композитор Деде-эфенди? А может быть, его собственное творение? Теперь Мюмтаз поражался ходу собственных мыслей. Может быть, его собственная реакция на традиционную османскую музыку была полностью вымышленной? Может быть, на самом деле он считал эту музыку просто частью какой-то системы, как и многое в своей жизни, даже как любовь к Нуран, которой он так сильно дорожил? Возможно, все это он проделывал с мыслями в своей голове, чтобы просто подстегнуть свою фантазию? Может быть, он принялся слушать музыку Деде в надежде достичь добродетели и приблизиться к собственной скрытой сути? Интересно, а как он воспринимал музыку других композиторов? Происходило ли с ним то же самое, когда он слушал Баха и Бетховена? Хаксли пишет: «Музыка — это доказательство: Бог существует. Но только до тех пор, пока звучат скрипки». Его любимый писатель сказал это о «Квартете ля минор» Бетховена
[142]. Однако Мюмтаз слушал этот квартет довольно давно, намного раньше, чем прочел книгу, и у него не было возможности проверить это чувство.
Внезапно он вздрогнул. Рыдания голоса Нуран доносились до него изнутри «Юрюк семаи» лада «Аджема-ширан» композитора Деде: