– Слушаю, князь…
– Ну, вот… Пока прощайте…
Через четверть часа заиграли трубы, забили тулумбасы и во главе своих войск хмурый, но решительный князь Юрий Долгорукий покинул Темников.
На площади, между собором и виселицами, уже громоздилась взъерошенная куча брёвен, дров и соломы. Среди неё торчал грубый деревянный крест. На кресте висела Алёна. Она была белее снега, и тёмные, вещие глаза её, полные истомы смертной и бесконечной любви, не отрывались от Ерика. И он был бел, и на раскрытую грудь капала капля за каплей кровь из бешено закушенной губы. Он не мог поднять глаз на костёр… Савва смотрел на синенькие в золотых звёздах купола, вокруг которых кружились галки и вороны. Федька, как всегда, был задумчив и тих.
– Ну, что ж задумались?… – говорил протопоп. – Начали, так надо кончать…
Весело закурились сухие стружки. Всё затаило дыхание. Пыхнула красно солома. Разбежались золотыми бесенятами маленькие огоньки. И гуще пыхнул дым. И вдруг с воем и свистом, хлопая краснодымными полотнищами пламени, ярким золотым цветком вспыхнул весь костёр.
– Ми… лый… Сол… ныш… ко… А-а-а-а.
Ерик шатался.
– Иди, иди… – подгонял палач. Чего стали?
– А-а-а-а… – мучительно-жалостно неслось с костра, разметавшего свои рыжие космы во все стороны.
Ерик вдруг решительными шагами подошел к виселице, сам надел на себя петлю и сурово отрубил палачу:
– Верши!..
Он повис и закачался. Подтянул ноги, вытянулся, затих. Глаза его, мутнея, не отрывались от костра, и в них плясало отражение золотых огней. С неба тихо реял первый снежок. Вороны и галки кружились всё вокруг синеньких главок с золотыми звёздочками. Палач быстро поднимал одного смертника за другим на виселицы.
Возбуждённые темниковцы с деловитой озабоченностью шли торопливо со всех сторон к собору: сейчас начнётся благодарственный молебен…
XXXIII. В ставке
Страшной грозой снова пронёсся Долгорукий по лесному краю вокруг Арзамаса. Горели деревни, по деревьям качались бесчисленные удавленники, разжиревшие волки и вороны не успевали пожирать убитых и раненых по полям и лесным трущобам. Они думали, что для них наступил на земле золотой век… И снова засел ратный воевода в Арзамасе, руководя отсюда через гонцов действиями своих отрядов от берегов Волги чуть не до Днепра.
Один из таких небольших отрядов московской конницы под командой думного дворянина И. М. Языкова задержался на ночёвку верстах в двадцати от Арзамаса в лесном селе Раменье. Несмотря на декабрь, ночь была мягка и туманна. Обильно выпавший снег пах свежо и приятно. Всё село спало – только красно мутнели сквозь туман окна у попа в горнице: там пили, и пели, и смеялись начальные люди. Сам Языков и молодой Воин Ордын-Нащокин, – он был слегка ранен на окских перевозах, – оба не выносившие духоты и клопов, закусив с пути, вышли спать на сенницу. Татарин Андрейка, стремянный Ордына, наладил им из перин и шуб чудесное логовище, в котором не проберёт никакой мороз, а сам отпросился к девкам на посиделки.
Они легли. Вокруг стояла глубокая лесная тишина. Слышно было только, как чуть звенел под ночным ветерком лес и как жевали жвачку коровы, сонно возились куры по нашестям да изредка слышались шаги и голоса дозорных. Из поповского дома глухо доносился смех и пьяные крики гуляк…
– Ох, хоть бы поскорее кончилось всё это да опять можно было бы с каким-нибудь посольским делом в иные земли уехать!.. – вздохнул Языков. – До чего я устаю всегда на Руси, и сказать не могу…
– А что же это будет, если все так разбегутся? – сказал Воин Афанасьевич. – И так стародумы всё под себя забрали. Надо дом свой устраивать – сам видишь, до чего допрыгались… Одними виселицами ничего не поделаешь, дело нужно…
– Какое?
– Как какое? Мало ли его?… – отвечал Ордын и слышно было, как захрустело под ним сено. – Непорядок это, что государь один все дела решает. Зачем нет совета всенародного множества людей, как при его отце бывало? Зачем, как старики говаривали, не ведётся царство общим всея Руси градов людским совещанием? Бояре только свою линию тянут. А на конец того вот потянули свою линию и казаки с чёрным народом, а нам это не любо. Еще Крижанич говорил царю, что надо народу «слободины» дать, а его за это в Сибирь упекли… И как не люблю я это наше московское лукавство!.. Ну, пришёлся человек не ко двору, так и говори. Так нет: латинством-де человек заражён, православной вере нашей опасен… И что это за диковина, что все нам опасны, вот чего я никак понять не могу!.. Живут же рядом с нами немцы, сходи в их слободу, посмотри, поучись, – нет, так ему рыло и воротит! В домах всё там налажено, в саду цветнички, цветочки на окнах, а вечером катанье, беседа дружеская, весёлость, во всём порядок… А по его, всё это от диавола, только вот его вонь да клопы от Господа Бога… Недавно на торгу видел я картину Страшного Суда – все грешники в аду в немецком платье нарисованы, а в раю все наши бояре посиживают с рукавами до полу. Французы, по-ихнему, это петушиный народ, потому галлусами именуются, а галлус – это петух. И сам слышал, как один наш протопоп на Москве про католиков рассказывал, что все-де попы у них по семи жён имеют, что псов они освящённой водой кропят и творят с ними службу в церквах своих, а в писании Авраама Палицына недавно читал я, что папа это дядя антихристов… А ведь, ежели на то пошло, так гаже нашего-то только свиньи разве живут…
Молодому, доброму сердцу Воина Афанасьевича всё представлялось просто и ясно и всё во власти людской. Он знал о сомнениях своего любимого отца, но думал, что просто старик стареть крепко стал, вот и брюзжит… Языкова горькие речи эти совсем не задевали.
– Ну, брат, не знаю… – задумчиво сказал он. – Все эти дела мне не по плечу. А вот как всё это кончится, так что ты там ни толкуй, – буду я опять через твоего отца стараться в посольство куда-нибудь попасть. За Крижаничем в Сибирь охоты ехать у меня нету, – я лучше бы опять в Париж, к петушиному народу, проехал. Ах, как жилось там!.. Сперва, пока не обтыркался ещё как следует, действительно, неловко всё было, непривычно: ступил – не так, слово молыл – не так, высморкался в пальцы, скажем, – опять все смеются. Ну, да глаз у меня вострый, стал я помаленьку примечать всё, как и что там у них насчёт обхожденья, к языку приобык, как следует, кафтан это их короткий надел, чулки, шпагу, – и не скажешь, что москвитин!.. Ну, и они на меня глаза пялить полегоньку перестали, а бабы ихние меня эдак под свою руку взяли, чтобы совсем отделку произвести. Ты сам знаешь, дурацкой моды этой нашей, чтобы закутать рыло фатой да в терем запереть, там совсем и в помине нету. А у нас прячут. А отчего, спроси, прячут? Да оттого, что показать фефелу нельзя: ни ступить, ни слова молыть, ничего не умеет, только бы ей глаза вниз держать да губки бантиком складывать. Только всего и обращения… Ну, помещение у меня было там хорошее, в самом лучшем квартале жил, где вся эта их знать проживает: Marais прозывается. Одевался я тоже, деньги были, из себя словно бы ничего себе, и стали меня потихоньку пущать везде. Конечно, и из любопытства тоже принимали: какие-де они там такие, эти русские бояре? Им всё мнится как-то, что мы словно и не люди, а так, что-то вроде телёнка об двух головах… И кого-кого только не перевидал я там, Господи ты Боже мой!.. И самые первые красавицы ихние, и острословы всякие, и книгослагатели знатные, за которыми все тогда бегали: и Корнель, и Расин, и Мольер. Все они комедийные действа составляли, и очень все это дело тогда одобряли, а в особенности Мольеровы действа: животики надорвёшь, смеямшись, вот до чего ловко всё складывал!.. А то, помню, приехала раз королева шведская, так для неё поставили тогда при дворе действо англичанина одного, Шакеспэар прозывается, а сложено действо про короля Леара… Да что, разве всё расскажешь!.. С самим Лафонтеном разговор раз имел, который насчёт зверей побаски всякие сочиняет, да ловко таково: написано вроде как про зверей, а разберёшь, это совсем того напротив, про тебя изображено… К Паскалю тоже раз заходил – ну, этот больше насчёт божественного и всякой там арифметики. Совсем молодой, а сурьёзной такой господин… Ну, и все ко мне ласковые такие: мессир Языкоф… мессир Языкоф… Но по совести сказать, ни у кого мне так гоже не было, как… да ты часом не спишь ли?