Дрожа от холода, бесшумно вернулась в большую ложницу, где спали все бабы, девки и девчонки Убогого подворья: кто постарее на печи, другие на сундуках и лавках, а некоторые так на полу.
Вдохнув густой от людского множества и печной топки воздух, Живка забралась на свое место – под лавкой, на которой лежала Кикимора. Мокрая рубаха липла к телу, мерещился безголовый отрок, да еще горбунья наверху всё ворочалась, скрипела, во сне постанывала. Поди-ка, усни. А еще так есть хочется…
Живку продали княжьему тиуну позапрошлой осенью, когда девчонка подросла настолько, чтоб работать. Год был несытый, впереди сулилась тощая зима и страшная весна, которую то ли переживешь, то ли нет. Маманя, прощаясь навек, сказала: «Голодовать не будешь».
Голодать Живка не голодала, но и досыта не ела. Во всем огромном дворцовом хозяйстве, где по теремам, дворам, житницам, погребам, кухням, медушам, баням, прачешным, кузням, конюшням, скотням трудилась и кормилась тыща народу, ее место было из последних последнее: прислуживать уродам с Убогого подворья. Своей миски с ложкой, и тех Живке не полагалось. Тут кусок кинут, там краюху подберет – тем и перебивалась. Но, конечно, всё равно сытней, чем в деревне. Еды кругом было много, если глядеть востро и страха не иметь – только тащи. Но Живке смелости не хватало. Да и мала еще была, девятый год всего.
Только-только стала засыпать, перед закрытыми глазами начали кружить предсонные видения – горбунья как вскрикнет. Что ж ей, злыдне, спокойно не лежится? И всё ворочается, ворочается. Сама тяжелая, грузная, будто кадушка. Ишь, разожралась. Раньше скамья под ее тушей так не провисала. Скрипит-скрипит, кряхтит-кряхтит, стонет-стонет. Десять раз за ночь разбудит. А попробуй-ка саму ее потревожь. Свесится – и кулаком. Кулак у горбуньи каменный.
Злее Кикиморы не сыскать существа на всем свете. Нету в ней ничего человечьего. Люди – они злые, когда на то причина есть или какая выгода. Но Кикиморе ни причины, ни выгоды не нужно. Она пакости просто так творит, для удовольствия. Вот ведь создал Господь чудищу – что снаружи, что внутри.
Недавно показалось горбунье, будто Шика-кашераздатчик ей в миску мало хлёбова положил. Зашипела, заругалась, а ему, бедовому, хоть бы что. Не дал добавки. Кикимора губищами зашевелила, левый глаз сощурила, правый выпучила, лоб морщинами собрала. А посередь лба у ней черное пятно, круглое. Бабы шепчутся – это в нее дьявол-сатана своею черной слюной плюнул. Оттого горбунья и родилась из злыдней злыдня. Плевка этого дьяволова Живка больше всего боялась. А Шика на подворье новый был, не знал, что Кикимору страшиться надо.
Назавтра Костей, всему Убогому подворью начальник, из своей миски дохлую мышу зачерпнул. Ну и взъярился. Повалил Шику, да сапогами по ребрам, да плеткой, да кочергой. А Кикимора смеется, черное пятно на лбу так и прыгает. Она, ведьма, наворожила, не иначе.
Или вот еще рассказывали бабы, Живка подслушала. До Костея, печенега колченогого, которого наши когда в плен брали, то жилы подколенные урезали, был на подворье другой старшой – Зосем, знатный шутейник. Не любил он Кикимору, ругательски ругал, даже бил. И что же? Угорел в своей каморе. Отдушку в печи сажей забило, и угорел до смерти. Вон оно как, с Кикиморой враждовать. Уж Костей до чего грозен, а горбунью не трогает.
Мимо нее Живка всегда вьюном проскакивала. Чуть замешкаешь – ударит или ущипнет. Просто так, ни за что. Вчера вот бежала Живка в сени, пол мести, да в узком проходе, пробегая мимо Кикиморы, задела ее боком. Не виновата была нисколько – горбунья сама брюхо такое наела, будто третий горб себе отрастила. И главное, зацепила-то совсем чуть-чуть. А Кикимора как заорет, словно режут ее. И кулаком по носу. Дальше Живка бежала, ловя ладонью кровяные капли. Не дай бог рубаху или напольные доски испачкать!
Горбунья с тяжким вздохом снова повернулась, свесилась безвольно упавшая рука. Короткие сильные пальцы то сжимались, то разжимались, будто ведьма и во сне желала схватить кого-то и терзать, мучить.
А еще на пол с глухим стуком упало мягкое, круглое, откатилось. Живка не столько разглядела, сколько унюхала чутким на съестное носом запах сладкого. Высунулась из-под лавки – так и есть! Это были слипшиеся в ком сласти: кус сотового меда, полпряника, орехи, осколки сахара и несколько фиников – заморских ягод. Живка раз подобрала финиковую косточку, долго сосала. Вкусно!
Вот давеча подумалось, что в Кикиморе совсем ничего человечьего нет. Ан есть. Она, как и Живка, больше всего на свете сладкое любит. Вечно что-нибудь грызет, сосет, лижет. Ей, шутихе, хорошо. На каждом пиру накидают со столов, всегда есть чем полакомиться. А Живке редко когда везло тайком меду лизнуть, или с полу сахарного крошева обслюнявленным пальцем подобрать. А тут – финики, полпряника, орехи!
Съесть – и будь что будет.
Какое-то время лежала, не решалась. Протянет руку – уберет. После сказала себе: не догадает Кикимора. На кого другого подумает. Не на тихую сироту, которая тише воды, ниже травы.
А она и не крала. Само упало. Будто дар Божий, с неба.
Цапнула липкий ком, поднесла ко рту, лизнула. И так стало сахарно, что теперь никакой силой добычу было не отобрать.
Жевать под скамьей, однако, было нельзя. Горбунья спит беспокойно. Может чавк услыхать. Тогда беда.
И жалко портить праздник, какого во всю жизнь еще не случалось. Не давиться, а посластиться от души. С чувством, медленно.
В затайку надо забраться, вот что. Там никто не помеха.
Было у Живки одно заветное место, про которое никто знать не знал. Затайку эту нашла она случайно. Мела пол в нижнем жилье, где раньше, в княжьи времена, были кухонные службы, а ныне запустение, и увидела, что на дверце одного чуланчика проржавел замок. Заглянула. Думала, может, сухари старые найдет или еще что. Ничего в малой, пылью пропахшей клетушке не было. Но доски снизу рассохлись. Потянула – раздвинулись. А там подпол. Темно, тихо. И видно, что много-много лет, может, с самого изначала, никто туда не заглядывал.
С тех пор всякий раз, когда выдавалось хоть сколько времени, Живка залезала в свое убежище. Единственный закут на всей земле, где никто не обидит, не тронет, не погонит работать. Сидишь на голой земле. Мечтаешь или подглядываешь в щель между бревнами, что на дворе делается. Всех видишь, а тебя никто. Чем не шапка-невидимка? Пошуршивают мыши. Сверху, от жарких печей, тепло идет. Хорошо.
Вот где надо пир устроить.
Бесшумно, подбрав выше колен мокрую рубаху, чтоб не шелестела, она выбралась из ложницы. Прошлепала темным переходом к лестнице, сбежала вниз и скоро уж была в затайке.
Расположилась у самой стены, где через щель хоть и задувало холодом, зато проникало немножко света. Во дворе светила луна, а еще недалеко горел костер. Там грелись ночные стражники. Орали что-то, реготали. Чего им тишиться? Отсюда до княжьих хором далёко, не услышат. Сквозь густые мужские голоса провизгивались и тонкие, бабьи. Это девки-срамухи. Их в Вышгороде много, от дружинников и слуг кормятся.