Наверное, он в самом деле ещё слишком болен и слаб. Вот ему и мерещится. Чудится в каждом слове особый смысл, которого там вовсе и нет…
– Я плохо разумею ваш язык, гардский ярл, – сказал Торгейр Волчий Коготь. – Мало хочется мне ошибиться, и поэтому я спрашиваю тебя: так ли перевели мне слова твоего хирдманна? Верно ли, что он называл меня немужественным мужчиной, а мои слова – ложью?
Замятне словно надоело щуриться на него исподлобья. Он поднял голову и впервые посмотрел на датчанина прямо – глаза в глаза:
– А что ещё про тебя сказать, когда именно таков ты и есть!
Торгейр опустил руку на меч.
– Ты, Вади гарда-конунг! – проговорил он торжественно. – И ты, Харальд Рагнарссон! Этот человек обратил против меня непроизносимые речи. Он сказал, что я не могу занимать место среди мужчин, ибо я, как он думает, не мужчина в сердце моём. Я же отвечаю, что моё мужество ничем его мужеству не уступит!..
Князь Вадим посмотрел на Харальда, и Харальд медленно ответил:
– Если один свободный человек произнёс о другом непроизносимые речи, наш закон велит им встретиться на перекрёстке трёх дорог и биться оружием. Мы называем это хольмгангом…
Вадим согласно кивнул и обратился к Замятне:
– Датчанин поля требует, Тужирич. Выйдешь против него?
– Выйду, княже, – спокойно и коротко ответил Замятня. Он никогда не был речист.
В этот день народу и князю предстояло ещё одно дело, более весёлое. В стольную Госпожу Ладогу отправили гонцов – загодя предупредить о посольстве. О том самом, которое ещё до перелома зимы задумал боярин Твердята Пенёк, а потом высказал свою нелёгкую думу побратимам и князю на святом пиру в ночь празднования Корочуна. Тогда же, как все помнили, светлый князь велел Твердиславу Радонежичу самому готовиться возглавить посольство. Пенёк и готовился. Большим богатством Новый Город покамест похвалиться не мог – всего и жиру, с чем из Ладоги во гневе ушли. Летом, глядишь, купцы припожалуют, слетятся на новый торг, как воробьи на зерно. Но до лета ещё дожить надобно, а посольству временить недосуг. И все предвесенние месяцы мудрый Твердята ходил по нарочитым дворам, собирал где что мог на подношения и дары, ибо какое же замирение без гостинцев?.. И ведь мало-помалу набрал такого узорочья, что даже по самому строгому счёту не стыд было с ним к государю Рюрику ехать. Знал Твердислав: все стонут, все жалуются на бедность, и в казне княжьей впрямь донце просвечивает… а у каждого, если как следует поскрести, кое-что да припрятано. У одного – полон горшок тонких, как листки, серебряных монет из далёких стран, лежащих, если только люди не врут, аж за Хазарией. У другого – затканный золотой нитью плащ, бережно довезённый из самого что ни есть Царьграда. У третьего – золотые и зелёные бусы, как раз на белые шеи жёнам Рюриковых вельмож…
Было замечено, что новогородцы стали много охотнее открывать сундуки, как только узнали – собственный дом Пенёк обобрал куда беспощаднее, чем чужие. У малой дружины своей отобрал серебряные ложки, сказав:
– С вами добуду новой казны, а ныне она для великого дела потребна.
И сам принялся есть старой деревянной ложкой, как все.
Ещё говорили, будто ижоры из рода Серебряной Лисы доставили ему такие меха, о которых князю Рюрику при всей его ласке к этому племени не доводилось даже мечтать.
До сего дня Твердислав никому не показывал драгоценную рухлядь. Сохранял её в кремле, в надёжных ключницах, примыкавших к дружинной избе. Зато нынче перед батюшкой князем, перед важными кончанскими старцами, перед любопытными новогородцами (а народу ото всех концов сбежалось в кремль, как на вече!) долгой чередой прошагали гордые отроки, вынося и показывая собранные дары.
И оказалось – не зря ходил Твердята к серебру кузнецам, подолгу с ними беседовал, к себе в дом зазывал. Сребреники из горшка – вот уж чему никто в Ладоге не удивился бы! – превратились в ковш и два черпака такой дивной красы, что сам былой владелец монет провожал взглядом упоённого ношей отрока, разинув от изумления рот.
А кусочки рыбьего зуба, принесённые из другого двора, в руках чудских косторезов стали кружевными гребешками в костяных же чехольчиках, фишками для игры и такими ложками, что и на серебряную не сменяешь…
Другие узнавали своё – бережёное дедовское наследие, с мукой от сердца оторванное после долгих Твердиславовых уговоров. Узнавали, и почему-то было больше не жаль, и распирала ревнивая гордость за себя и за весь Новый Город, и уже мстился он большой и богатой столицей, достойным соперником Ладоги. Не тем, чем он пока был в действительности – кукушечьим гнездом беспорточных беглецов, еле переживших на новом месте свою первую зиму…
– Экую силу повезёшь, Радонежич!.. – со смехом окликнул кто-то Твердяту. – Смотри, Пенёк, болотные разбойники не позарились бы!..
Слышавшие весело захохотали. Все, кроме Кудельки, так и сидевшей подле боярского сына. Искра бедром и боком почувствовал, как она вздрогнула. И решил: надо будет всё же уговорить её взять в подарок тёплую свиту. Из хорошего привозного сукна. Чтобы не простудилась на весеннем-то ветерке. А то сама заболеет – кто ж после этого к ней хворь свою понесёт?..
Божий Суд между Торгейром Волчьим Когтем и Замятней Тужиричем состоялся на рассвете третьего дня после княжеского приговора. Ещё накануне Харальд рассказывал Искре:
– Эгиль берсерк чуть не подрался с хирдманнами вашего ярла, уговариваясь о достойных правилах хольмганга. Здесь нигде нет перекрёстка трёх дорог, если не считать маленьких тропок, и у вас, как мы узнали, не принято сражаться на растянутом полотне. Ваши воины почему-то не втыкают ореховых прутьев и не приводят помощников с тремя запасными щитами…
Увечный Твердятич едва не обиделся:
– Это не мешает Перуну и Матери Ладе простирать над нами Свою справедливость! А нам – взывать к ней с мечами в руках, если иным судом истины не достигнуть!..
– Вади конунг хотя и молод годами, но мудр разумом, – утешил его Харальд. – Я спросил его, признают ли у вас в Гардарики наготу воина угодной Богам, и он ответил, что издревле признают, а потом спросил меня, отчего Божий Суд в Северных Странах называют «походом на остров», и я рассказал. Ещё я рассказал, что тело нидинга, отвергнутого Богами, хоронят в земле, на которую не зарятся ни суша, ни море. Тогда было решено, что выстроят плот и пустят его по реке, и те двое будут нагими биться на нём, как на маленьком острове, ни в чём не имея преимущества друг перед другом. Эта река течёт в море – вот пусть она и распорядится плотью того, кому суждено пасть…
Искра только вздохнул. Он, может, и дохромал бы как-нибудь до места священного поединка – охота пуще неволи! – но этого ему, не заслужившему полного воинского достоинства, не будет позволено. Только старшей дружине, опоясанным кметям, избранникам Бога Грозы, разрешается лицезреть Его справедливость…
…Рассвет третьего дня был таков, что казалось – опять вернулась зима. Ночью подморозило, да так крепко, что мокрые клочья прошлогодней травы, уже казавшиеся кое-где из-под снега, заледенели насквозь и хрустели, ломаясь под копытами лошадей. К утру небо покрыли рваные одеяла облаков, и рассвет неохотно пробивался сквозь них, такой зябкий, словно не день Рождения Мира должен был вскоре явиться, а второй Корочун. Торгейр и Замятня дождались солнечного луча, проникшего в узкую полоску чистого неба у окоёма, и босиком ступили на маленький плот, и даже при скудном свете было заметно, как покраснели от холода их нагие тела. Замятня был вызван на поединок. Он и нанёс первый удар.