Наступил новый день, солнечный, погожий и трудовой. Первыми упорхнули с кладбища гавроши с чириканьем, стайкой, словно воробьи. Следом отвалили убогие и увечные – хромая, пуская слюни, переругиваясь на ходу. Затем настал черед красоток всех мастей – аляповато накрашенных, с подведенными глазами, кидающих друг на дружку завистливые взгляды. Последним, словно капитан гибнущего дредноута, кладбище покинул Буров, не один, в обществе подраненных амбалов. Вот так, стоило одному отрихтовать промежность, а другому располосовать рожу – и все, готовы держаться в кильватере и преданно вилять хвостом. Потому как падальщики. Рабы. Только гнать их сейчас от себя не след. Нужно просто держать на расстоянии. А потому шел себе Буров молча, не обращал внимания на спутников, смотрел по сторонам и шевелил извилинами. И куда это нелегкая его занесла? Грязь, вонь, узенькие улочки, склизкие булыжные мостовые. По ним – цоканье копыт, шарканье грубых башмаков, шлепанье босых ног. Народ кто в чем – одни в обносках, похожи на бомжей, другие при параде, в камзолах и при шпагах. М-да, город контрастов. Только вот какой город-то?
Скоро, увлекаемый попутчиками и толпой, Буров выплеснулся на вытянутую, языком вдающуюся в реку площадь, глянул на открывшуюся перспективу, хмыкнул и улыбнулся – впрочем, невесело. Он узнал остроконечные, отливающие золотом башни Нотр-Дама. Собора Парижской Богоматери. А вот Эйфелевой башни было что-то не видно… Значит, Париж. Между девятнадцатым и… А хрен его знает, когда был построен этот Нотр-Дам. То ли в двенадцатом, то ли тринадцатом, то ли четырнадцатом – роли не играет. Раз в ходу шпаги, а не мечи, значит, время ближе к девятнадцатому. И, судя по гонору их владельцев, о гильотине они еще не слыхали, значит, революция впереди. Ничего, ребята, ничего, вы еще познакомитесь с гражданином Робеспьером.
А на площади между тем становилось все многолюдней. Огромная толпа шумела у ограды, построенной вокруг высокого помоста, люди облепили крыши близлежащих домов, теснились на балконах, в проемах окон. Глаза их горели нетерпением, звериным интересом и жаждой крови. Да, зрелище того стоило. Казнили крепкого, хорошо сложенного мужчину – казнили неторопливо, с чувством, с толком, с расстановкой. Вначале подручный палача сорвал с него всю одежду и голого, в орнаменте кровоподтеков, привязал к лежащему на козлах кресту. Затем за дело взялся палач – точь-в-точь такой, каким его изображают в кино – широкоплечий здоровяк в красном капюшоне. Он с достоинством обошел фронт работ, взял эффектную паузу, вынудив толпу замереть, и вдруг резко опустил лом на руку своей жертве. Явственно хрустнула кость, лопнули сухожилия и связки, томительную тишину разорвал дикий крик.
– Ух! – восторженно выдохнула толпа, церковник в черной рясе перекрестился, на эшафот весело, тонкой струйкой полилась моча. Люди зачарованно смотрели на спектакль, к вящей радости воров, не забывающих о пропитании. А палач размахнулся снова, и опять захрустели кости, от нечеловеческого крика остановились облака, люди, словно хищники, почуявшие кровь, вздрогнули, заволновались, как морской прибой. И так – двенадцать раз. Ровно по числу апостолов. Наконец, дав жертве помучиться, а публике вдосталь насладиться, кат отдал свой лом подручному и разом опустил занавес – ловко удавил казнимого шелковой нитью. Все, финита ля комедия. И люди сразу заскучав, начали расходиться, звериный интерес в их глазах сменился вялым разочарованием – как, и все? Так скоро?
“Да, весело тут у них”, – Буров покосился на вора, ввинчивающегося ужом в толпу, сплюнул и тряхнул попутчиков, чтобы вывести их из ступора. Те стояли не шевелясь, с гнусными ухмылочками, и не отрываясь смотрели на эшафот. В мутных глазах их светилось счастье. Похоже, знакомого увидели. Из конкурирующей фирмы. Однако, понукаемые Буровым, они все же вышли из нирваны и повели его все теми же узкими, пахнущими мочой, гнилым деревом и отбросами улочками любоваться местными красотами.
Впрочем, любоваться особо было нечем – мрачные фасады, тесные дворы, гигантские, до самых крыш, поленницы буковых дров. Наконец лента мостовых привела их на рынок. Здесь было все так же смрадно, однако куда веселей. Над прилавками шум, гам, в поисках клиентов задумчиво бродили шлюхи, нищие трясли лохмотьями, обнажали струпья и требовали мзду. Амбалов здесь знали, и знали хорошо. Без всякого сопротивления они произвели экспроприацию – набрали хлеба, овощей, яиц, сваренных в уксусе, жареной рыбы, разжились глиняным кувшином с имбирным пивом и, не обидев себя, приволокли добычу Бурову. А тот чваниться не стал, вкусил, не мудрствуя, от рыночных щедрот. Пиво было пресным, рыба не соленой…
Он уже заканчивал свою импровизированную трапезу, когда из толпы вынырнул вертлявый человек в атласном, необыкновенно грязном костюме. Казалось бы, ничего особенного в нем не было, но амбалы-попутчики сразу подобрались, сделались как-то ниже ростом и перестали жевать. Чувствовалось, что аппетит у них пропал напрочь. А вертлявый тем временем подошел, что-то быстро спросил, поглядывая на Бурова, и со скверной улыбочкой придвинулся к нему, указывая на кошелек. Весь его наглый вид как бы говорил голосом Остапа Бендера: “Дэньги давай, дэньги!”
“Да хрен тебе!” – Буров тоже оскалился и молниеносно взял вертлявого на болевой, так что тот вначале привстал на цыпочки, а затем, дико заревев, грохнулся на землю. Затылком. Вот так, нечего руки тянуть. А потом, все эти блатные тонкости Бурову были хорошо известны – стоит лишь отдать самую малость, остальное сдерут вместе со шкурой. Плавали, знаем. Верно, братцы? Только братцев-амбалов уже и след простыл – наверное, вертлявый в отключке был им куда страшней Бурова в добром здравии. Эх, видимо, он слабо вчера врезал им по мозгам… Так что допил Буров пиво и в одиночестве побрел знакомиться с Парижем дальше. В общем-то, везде было одно и то же – грязь, вонь, серое, на грани нищеты, существование. Плавно струила свои воды Сена, с ленцой баюкала баркасы и суда, густо отдавала тиной, тухлятиной и клоакой. И это воспетая поэтами “серебряная лента, изящно перехваченная пряжками мостов”? Уж не цыганским ли золотом крыт тысячелетний кораблик Лютеции?
Однако стоило Бурову пересечь Сену и очутиться в квартале Сорбонны, как уровень жизни подскочил до небес – пошли богатые особняки с высокими оградами, укрывающими садово-парково-фонтанное великолепие. Все чаще стали попадаться кареты, четырехконные, с лакеями на запятках, за ними, словно шлейф, тянулись запах корицы, кориандра и розовой воды. Не тухлятины и дерьма. И обувались здесь большей частью не в веллингтоны и башмаки – в щегольские туфли с пряжками, а кое у кого и с красными каблуками. Да, Париж был всегда городом контрастов…
До вечера шатался Буров по улицам, присматривался, примеривался, вслушивался в чужую речь, правда, так ни черта и не понял. Ясно было одно – вся эта парижская грязь, вонь и отсутствие электрификации неизмеримо лучше зоновского прозябания. Какая-никакая свобода. Осознанная необходимость, такую мать…
Наконец, вдоволь набравшись впечатлений, Буров кинул взгляд на шпили Нотр-Дама, весело подмигнул какой-то шлюшке, нацелившейся на него, и взял курс на кладбище. Мысли о горячей бараньей похлебке делали его шаг на редкость энергичным. Конечно, если по уму, то возвращаться на погост не следовало бы, особенно после эксцесса на рынке, хотя, с другой стороны, местные картуши Бурова не впечатляли – так, босота, шелупонь, вульгарные ложкомойники. Право же, не стоит таких брать в расчет, если речь идет о дымящейся похлебке и мягкой, на лепных ногах постели. Номер их шестнадцатый.