С другой стороны, если (как полагает кое-кто из неоматематиков – из тех, кто поумнее) физический мир можно мыслить как образованный исчислимыми группами (клубками напряжений, вечерними роениями электрических искр), плывущими наподобие mouches volantes по затененному фону, лежащему за границами физики, тогда, конечно, смиренное ограничение своих интересов измерением измеримого отдает всепокорнейшей тщетой. Подите вы прочь с вашими линейками и весами! Ибо без ваших правил, в неназначенном состязании, вне бумажной гонки науки босоногая Материя перегоняет Свет.
Вообразим далее призматическую камеру или даже тюрьму целиком, где радуги суть лишь октавы эфирных вибраций, где космогонисты со сквозистыми головами все входят и входят один в другого и все проходят сквозь вибрирующую пустоту друг друга, а между тем повсюду вокруг различные системы отсчета пульсируют, сокращаясь по Фицджеральду. Теперь встряхнем как следует телескопоидный калейдоскоп (ибо что такое ваш космос, как не прибор, содержащий кусочки цветного стекла, каковые благодаря расстановке зеркал предстают перед нами во множестве симметрических форм, – если его покрутить, заметьте: если его покрутить) и закинем эту дурацкую штуку подальше.
Сколь многие из нас принимались строить наново – или считали, что строят! А после переживали свои построения. И глянь: Гераклит Плаксивая Ива мреет в дверях, и Парменид Дым выходит из очага, и Пифагор (он уже внутри) вычерчивает тени оконных рам на полированном ярком полу, где резвятся мухи (я сажусь, а ты взззлетаешь; я ззужу, а ты садись; и дерг-дерг-дерг; и обе позудели).
Долгие летние дни. Ольга играет на пианино. Музыка, порядок.
Вся беда Круга в том, думал Круг, что долгие летние годы и с огромным успехом он старательно разбирал на части чужие системы и приобрел по этой причине славу обладателя шаловливого чувства юмора и прелестного здравого смысла, тогда как на самом деле он был большим и печальным боровом и весь его «здравый смысл» сводился к постепенному копанию ямы, достаточной, чтобы упрятать в нее смешливое сумасшествие самой чистой воды.
Его постоянно называли одним из самых видных философов нашего времени, однако он понимал, что никто, в сущности, не смог бы определить, каковы отличительные черты его философии, или что означает «видный», или что такое в точности «наше время», или же кто такие остальные достойные именитости. И когда иноземных писателей именовали его учениками, он ни единого разу не смог отыскать в их писаниях и отдаленного сходства со стилем или складом мышления, приписанными ему критиками без его на то согласия, так что он в конце концов начал считать себя (здоровенного, грубого Круга) иллюзией или, скорее, держателем акций иллюзии, высоко оцененной большим числом культурных людей (с изрядным вкраплением полукультурных). Нечто похожее поневоле случается в романах, когда автор заодно с поддакивающими персонажами принимается уверять, что герой его «великий художник» или «великий поэт», не представляя, впрочем, никаких доказательств (репродукций картин, образчиков поэзии); на самом-то деле принимая меры, чтобы не предоставить таких доказательств, потому что любой предъявленный образец наверняка обманет фантазии и ожиданья читателя. Круг, не переставая гадать, кто же его так раздул, кто спроецировал его на экраны славы, не мог избавиться от чувства, что в каком-то странном смысле он того заслужил, что он действительно крупнее и умнее большинства окружающих; но понимал при этом: то, что люди, не сознавая того, в нем находят, является, быть может, не чудесным распространением позитивной материи, но родом беззвучно застывшего взрыва (будто бобину остановили там, где разрывается бомба) с несколькими обломками, изящно подвешенными в воздухе.
Когда разум такого типа, столь пригодный для «творческого разрушения», говорит себе, как мог бы сказать всякий сбившийся с толку философ (о, это помятое неуютное «я», шахматный Мефистофель, упрятанный в cogito!): «Вот, я расчистил почву, теперь начинаю строить, и боги древней философии не смогут мне помешать», результат обыкновенно сводится к кучке холодных трюизмов, выуженных из искусственного озерца, куда их нарочно запустили для этой именно цели. То, что надеялся выудить Круг, было чем-то не просто принадлежащим к неописанным видам, родам, семейству, отряду, но чем-то представляющим новый с иголочки класс.
Пора нам высказаться с совершенной ясностью. Что важнее решить: проблему «внешнюю» (пространство, время, материя, непознанное вовне), или проблему «внутреннюю» (жизнь, мышление, любовь, непознанное внутри), или опять-таки точку их соприкосновения (смерть)? Ибо мы согласились, – мы согласились, не правда ли? – что проблемы как таковые существуют, даже если мир есть нечто, изготовленное из ничто и помещенное в ничто, изготовленное из нечто. Или «внутреннее» и «внешнее» – это также иллюзия, и потому можно сказать о высокой горе, что она выше другой на тысячу снов, а надежду и отчаяние легко нанести на карту в виде названных с их помощью заливов и мысов?
Отвечай же! Ах, что за восхитительный вид: опасливый логик нащупывает путь среди тернистых зарослей и волчьих капканов мышления, помечает дерево или утес (тут я прошел, с этим Нилом все ясно), оглядывается (иными словами) и осторожно пробует некую зыбкую почву (приступим теперь…); тормозит целый автобус замороченных им туристов у подножья метафоры или Простого Примера (предположим, что лифт…); и вот, поднажав, преодолев все затруднения, он наконец с триумфом выходит к самому первому из помеченных им деревьев!
И стало быть, думал Круг, сверх всего остального я – раб образов. Мы говорим, что одна вещь походит на какую-то другую, тогда как все, чего мы в сущности жаждем, – это описать нечто, ни на что на земле не похожее. Определенные картинки сознания настолько фальсифицированы концепцией «времени», что мы и впрямь уверовали в действительное существование вечно подвижного, сверкающего разрыва (точки перцепции) между нашей ретроспективной вечностью, которой мы не в силах припомнить, и вечностью перспективной, которую мы не в силах познать. На деле мы не способны измерить время, поскольку нет в Париже ящика с золотой секундой внутри; однако, со всей прямотой, – разве ты не можешь представить себе длительность в несколько часов куда точнее, чем длительность в несколько миль?
А теперь, дамы и господа, мы подходим к проблеме смерти. С той степенью достоверности, которая вообще достижима на практике, можно сказать, что поиск совершенного знания – это попытка точки в пространстве и времени отождествить себя с каждой из прочих точек; смерть же – это либо мгновенное обретение совершенного знания (схожее, скажем, с мгновенным распадом плюща и камня, образовывавших круглый донжон, прежний узник которого поневоле довольствовался лишь двумя крохотными отверстиями, оптически сливавшимися в одно; тогда как теперь, с исчезновением всяческих стен, он может обозревать весь округлый пейзаж), либо абсолютное ничто, nichto.
И это, фыркнул Круг, ты называешь новым классом мышления! Давай, уди дальше.
Кто мог бы поверить, что этот могучий мозг станет настолько неупорядоченным? В прежние дни ему довольно было взяться за книгу, как отчеркнутые места и молниевидные сноски на полях едва ли не сами собой сходились в одно, и глядишь – готово эссе или новая глава, а нынче он почти не в силах поднять тяжелый карандаш с плотного пыльного ковра, на который тот выпал из его обмякшей руки.