Марина Ивановна читала нам Бодлера, перед лицом стылого, заиндевевшего окна, убранного пушистыми белыми лапами елей, на которых вспыхивали желтые огоньки невидимых свечек, зажженных единственной электрической лампочкой, болтавшейся под потолком.
Когда сквозь иней на окне
Не видно света божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа…
И так просились сюда эти стихи, но Борис Леонидович их тогда еще не написал…
Четырехногий стол стоял впритык к покрытому инеем окну, за которым не видно было света Божьего. Марина Ивановна в стареньком фартуке и, как всегда, отсутствуя в своем присутствии, поила нас чаем. Мне был налит чай в той самой странной, какой-то древней, из темного металла чашке, и я под насмешливо-ироническим взглядом Мура боялась к ней притронуться и ждала, когда остынет чай.
Разговор о бессмертии поэтов перешел на бессмертие душ. Марина Ивановна говорила, что душа человека не может умереть вместе с плотью, она находит себе иную плоть и заново живет, но память не хранит всех жизней, да мы и в сегодняшней-то жизни не в состоянии упомнить все… А от иных прожитых жизней подарено нам только смутное ощущение – я был! И разве с нами не случалось, что, попав впервые в незнакомую обстановку, мы отчетливо и ясно вдруг ощущаем, что нам здесь все знакомо. Она точно знает, что жила. Поэтом? Нет. Поэтом – в первый раз!..
И странно, подобный разговор произошел у меня и с Алей, спустя почти тридцать лет. Она во многом повторяла мать, что вполне естественно. Аля тоже говорила, что отлично знает, что жила уже, жила не раз, но что теперь она живет в последний раз, теперь она уже умрет навечно. Говорила она это не только мне, и даже в письмах это повторяла.
В дневнике Мура есть запись: «12.12.40… Сидят Тарасенковы. Мать читает свои переводы из Бодлера. Тарасенковы симпатичны».
Меня все меньше
Новый год Марина Ивановна встречала, должно быть, в Мерзляковском, об этом можно судить по реплике Мура:
– Тридцать первого мы хорошо поели у Лили…
Он всегда был голоден и любил вкусно поесть.
1941-й – для Мура был еще не последний Новый год, его последний будет 1944-й, и встретит он его на улице Горького, в доме 25, в квартире архитектора Бурова. Там будет голодновато, и буханка хлеба, кем-то принесенная, вызовет энтузиазм присутствующих, но Мур вдоволь наговорится по-французски о Париже, о том Париже, из которого когда-то он так стремился сюда, в Москву…
А для Марины Ивановны 1941 год – последний. И начнется этот год сразу с неприятности. Правда, еще в конце старого года ей был преподнесен новогодний «подарок» – внутреннюю рецензию на ее книгу написал Корнелий Зелинский, тот, с которым она весной гуляла в Голицыне, написал 19 ноября, и, стало быть, уже в декабре, в начале или середине, ей становится известно об этой рецензии. 25 декабря есть запись в ее тетради: «Иду в Интернациональную, в коридоре… встречаю Живова – мил, сердечен – чуть ли не плачу.
– “Вас все так любят. Неужели это – только слова?” И в ответ на мой рассказ, что моя книга в Гослитиздате зарезана, словом (Зелинского, я всегда за авторство) формализм: – У меня есть все Ваши книги, – наверное, больше, чем у Вас, и я объявляю, что у Вас с самого начала до нынешних дней не было и нет ни одной строки, которая бы не была продиктована… (Я: – Внутренней необходимостью) – какой-нибудь мыслью или чувством.
Вот – аттестация читателя».
Марина Ивановна не очень-то верила, что книга ее стихов будет напечатана, и все же, должно быть, надежда теплилась… Такой успех был у нее в среде литераторов, так все восторгались ее стихами, ее талантом, она завалена переводами, переводы уже появляются в печати, даже по радио читают переведенные ею стихи, у нее столько доброжелателей, да и тот же Зелинский в Голицыне, в марте, когда он разгребает в снегу не дорожку, а «целую дорогу весны», и гуляет с Мариной Ивановной и Муром, и навещает Мура, когда Мур болен, приносит ему газеты, книги – «мой голицынский друг критик Зелинский», – говорит о нем Мур, – там, в Голицыне, Зелинский, наверное, пел со всеми в унисон – это ведь его ни к чему не обязывало!.. Марина Ивановна не знала, что его зовут заглазно не Корнелий Люцианович Зелинский, а Корнелий Подлюцианович Вазелинский за его поведение в литературе, за кошачьи его повадки, за желание всех обольстить…
Рецензию Зелинского, быть может, в издательстве Марине Ивановне и не показали, щадя ее, а только на словах пересказали. Конечно, стихи ее могли ему не нравиться, как не нравились они и Вере Михайловне Инбер, которая говорила мне об этом не раз, а вкусы у нее с Зелинским во многом совпадали, и были они давними друзьями по группе конструктивистов; конечно, Зелинский мог не рекомендовать книгу Марины Ивановны к изданию, а может быть, даже просто боялся, но так написать! Ведь дело не только в том, что он стихи ее объявляет формалистичными, он просто зачеркивает в ней ПОЭТА! «Обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям…», и потому ее поэзия «негуманистична и лишена подлинного человеческого содержания…», «клиническая картина искривления и разложения человеческой души…», «книга душная, больная», «стихи ее с того света…», и резюме – «худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги…»
«Сволочь Зелинский!..»
Это она напишет 6 января.
«…Нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них один – замечательный (по усилию точно сказать – несказанное) – Юлиан Пшибось.
Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.
Не большой – целиком пропадает, распадается на случайности рифм и созвучий.
И это я – “формалист”!!!
/О, сволочь: З-ский/».
Марина Ивановна была знакома с подлостью и тупостью еще эмигрантских рецензентов, каких только там рецензий на нее не помещалось в прессе! Многие из тех рецензентов понимали в ее стихах не больше, чем Зелинский.
«…Негодование – вот что во мне растет с каждым годом – днем – часом. Негодование. Презрение. Ком обиды, растущий с детства. Несправедливо. Неразумно. Не по-божески. Есть у Блока эта интонация в строке:
Разве так суждено меж людьми?»
Марина Ивановна болезненно переживает эту рецензию, она глубоко оскорблена. У Яковлевой хранился черновой экземпляр книги Марины Ивановны, сданной ею в Гослит, и там на одной из страниц рукой Марины Ивановны было написано: «Человек, назвавший эти стихи формалистичными, – просто бессовестный!..»
У Мура в дневнике есть запись: «Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла какие-то другие стихи – поэмы – может, их напечатают. Отрицательную рецензию на стихи матери дал мой голицынский друг, критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери – совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью».