Корсаков покачал головой.
— Я хотел. Но потом… Я постучал, а она спросила:
«Егор?» И я сказал «да». А после этого мне уже все слова показались лишними. Да и вообще, что такое слова, Сережа? Кто сейчас верит словам, а?
— Телефон что-то не пашет, — буркнул Сидоров. — Ладно, парень, вставай, поехали. Вадя, пойди к нему в комнату, собери вещи — самое необходимое. А мы вниз пока.
— Необходимое? — Корсаков только удивленно поднял брови. — Для чего?
Однако они его недооценили. Его тупая, вялая, пьяная покорность успокоила их. Как Корсакову удалось взять со стеллажа и спрятать ключи от «Хонды», не заметил никто — быть может, потому, что все они были чрезвычайно подавлены и избегали из чувства почти инстинктивной брезгливости смотреть на него.
Он вышел на террасу в сопровождении Сидорова и Мещерского (Кравченко отправился наверх за вещами), спустился по ступенькам. Домочадцы снова столпились у дверей, провожая их испуганными взглядами. Однако никто еще ничего не знал. Все думали — это очередной финт следствия по делу, очередная демонстрация силы: психологическое давление. Никому и в голову не приходило, что уже конец, потому что о подобном конце всей истории в этом доме действительно никто не подозревал.
Корсаков кивнул всем так, словно отправлялся на недолгую прогулку, распахнул дверь и вдруг…
Сидоров не ожидал нападения. Он шел рядом с задержанным и как раз обдумывал, стоит ли такому вот тихому и покорному надевать наручники. Мощный удар в солнечное сплетение отбросил его в сторону. Мещерский — его и Корсакова разделяло метра четыре — ринулся вдогонку, но Корсаков оказался чрезвычайно проворным: в руках Мещерского осталась только его куртка, из которой он вывернулся, точно змея из старой кожи.
Корсаков перемахнул через перила крыльца, в два прыжка пересек подстриженную лужайку и хлопнул дверцей скучающей у ворот «Хонды».
Пока они добежали до сидоровских «Жигулей» (Кравченко, привлеченный шумом, весьма эффектно сиганул прямо со второго этажа через открытое панорамное окно, растеряв по дороге все собранные узнику вещи (мыло, зубную щетку и пасту), пока завели мотор и развернулись (за рулем на этот раз опять-таки угнездился Кравченко — опер еще хрипел от боли и отпускал страшные ругательства на заднем сиденье), «Хонда» уже показала им свой синий глянцевый хвост.
— Ничего.., ему все равно.., никуда не денется, — пригрозил Сидоров. — Охрана ворота не откроет.., я приказал…
Мещерский воспринял поначалу всю эту погоню как нечто совершенно нелепое: ну зачем же он так напоследок? Это называется терять лицо. Мелко все это после того, что здесь свершилось. Не трагедия, а снова — фарс.
Только кравченковского «деррингера» не хватало и пальбы. Тот мифический Эдип никогда ни от кого не бегал, даже от судьбы. А этот…
Но внезапно ему вспомнилось перекошенное лицо Корсакова в тот миг, когда он хотел выключить запись «Шехеразады», и Мещерский похолодел.
— Боже, корабль разбился… — прошептал он. — Он…
Димка, он же, ребята, не удирает от нас… Он… Даже если ворота не откроются, он все равно… Корабль ведь разбился, и он тоже… Он же настоящий одержимый, вы же сами говорили!
Но он не угадал, снова ошибся в своих предположениях. (Боже, сколько этих самых ошибок было совершено за эти дни!) Когда они подъехали к воротам, то увидели, что «Хонда» стоит, уткнувшись в их створки передним бампером.
Корсаков не врезался на полной скорости (как это вообразилось впечатлительному Мещерскому) — не смог, духу не хватило. Просто аккуратно затормозил, когда охрана не открыла ворота. И теперь сидел, устало облокотившись на руль, созерцая возвышающуюся перед ним глухую стену.
Судьба снова распорядилась им так, как ей было угодно. А он снова ей подчинился.
Эпилог
Прошло четыре дня.
Три из них были сумасшедшими, четвертый спокойным. А вечером Кравченко и Мещерский покидали Сортавалу. Провожал их один Сидоров.
Перед дорожкой на посошок завернули в сосновый лесок на берегу озера, сели на нагретую солнцем палую хвою. Опер извлек из багажника две бутылки, банку консервированной ветчины и длинный черствый батон.
За эти три сумасшедших и один спокойный дня им так и не удалось поговорить о том, о чем все еще говорить хотелось. И вот теперь…
— Успеете отчалить, — заверил их Сидоров. — Последняя «кометка» без четверти восемь отваливает. А если опоздаете на нее, я к спасателям вас свезу. Мировые ребята, все мои кореша. У них катер и моторка. Пузырь поставим — до самого Питера с ветерком домчат. Ну, ребята, будем. За все хорошее — до дна.
За все хорошее…
— И все же мерзкое это дело, — Сидоров поморщился.
Толком было и не понять — то ли его замечание относится к водке местного разлива, то ли к тому, ради чего, собственно, и задержались они здесь в лесу, в пяти километрах от пристани.
— Только, ребята, не будем впадать в патетику, — сразу предупредил Кравченко. — А то нас все время на высокий стиль заносит: трагедия, эдипов комплекс, античность. Не по мне вся эта велеречивость. На факты надо смотреть, на одни голые факты. Но дело-то и вправду того.., тиной попахивает.
— А я теперь понял, отчего в древности Эдипа изгнали из Фив, — печально (и все же, несмотря на предупреждение, весьма патетично) изрек Мещерский. — Рядом с таким человеком трудно находиться. Душно как-то, тяжело, нечисто. Это почти чисто физическая брезгливость. Древние говорили — скверна.
— Корсаков в одиночке сидит? — полюбопытствовал Кравченко.
— Да. Его завтра забирают у нас. Дело-то Генеральная прокуратура к производству приняла, ну и его берут вместе с делом, — Сидоров махнул рукой. — Завтра приедут, и гуд-бай, в общем. С доказательствами, конечно, напряг, как всегда, но кое-что есть, и не одни только косвенные, а и прямые наскребли: нож. Да и чистосердечное его кое-что да значит.
— Корсаков действительно добровольно согласился показать, куда выбросил нож после убийства Шипова? — подозрительно осведомился Мещерский.
— А то! Сам. Лично мне на беседе признался. Я ж говорил: мое это дело, мне его и заканчивать. На стройплощадке гусейновской дачи в песок он его и закопал. Потом сам и раскопал на выходе при понятых. При видеокамере. Правда, особой оперативной смекалки мне для этих его откровений не понадобилось. Я ему просто предложил показать — а он согласился, — опер вздохнул. — Он вообще тихий какой-то стал, ко всему безучастный. Настоящий пофигист. Да.., чуть не лопухнулся я тогда с ним, в первый-то раз. Ведь в руках у меня был! Чуть-чуть бы поднажать на Диму, и… Хотя нет. Тогда еще вряд ли что-то путное у нас с ним вышло бы. Не созрел он еще для такого разговора: злости в нем было много, ненависти. А теперь… теперь наш Дима уже не тот.
Они помолчали, а потом опер продолжил: