И провожаемая Веркой, с мешком сухарей и фибровым огромным и неподъемным чемоданищем, Полька уселась на свое шикарное плацкартное место сбоку в проходе. Вещи проводник молодой, как глянул на дочь Веру – так шЕментом помог распихать, и все потом отстать никак от девки не мог, аж до самого конца Веркиного провожания, замужем ли она, и если нет, то поедет ли с ним жить в Симферополь – там у них с мамой дом свой с виноградником, бычков заведут, свое хозяйство отдельное наладят…
Тут встряла, наконец, Пелагея:
– Вера, ну иди-иди, нечего тебе ждать, как поезд тронется, иди уже домой! – и не обняла, не поцеловала, а только сморщившись брезгливо – не любила она лизаться! – подставила Верке щечку для поцелуя, и та упорхнула по-быстрому, все чему-то как всегда смеясь, и ручкой помахала под окошком уже с платформы.
Мать взмахнула ей одной рукой, скорее, отгоняя, чем прощаясь, – другой рукой держала она крепко на коленях самую главную сумку с документами и еще одну, тоже очень главную, холщовую, с плотно обернутыми в газеты четырьмя четвертинками «Московской» – для раздачи их строго по одной Санькиным обоим зятьям, а другие две – на погост к мамушке и так самим с сестрой одним посидеть.
На самом дне Полькиного чемодана лежала в тряпки завернутая бутылка коньяка, а в мешок с сухарями спрятала она в куске старой клеенки поллитровку с фиолетовым денатуратом – на заводе его давали машины протирать.
Кто там эту бутылку обнаружит, если вдруг милиция заинтересуется, что баба в поезде везет, кто найдет бутылку-то среди сухарей московских – то есть, на батарее зимой или в духовке летом высушенных бесформенных кусков московского белого и черного хлеба, случайно забытых на ночь на столе или попросту недоеденных, да не самой – Полька грехом большим считала оставлять куски на тарелке и доедала скудную свою пищу всегда до конца, да еще и корочкой тарелку до блеска протирала – так что и мыть не надо было!
А отдавали Пелагее черствый хлеб, но не заплесневелый и не надкусанный – такие корки бросали в отдельный бак для пищевых отходов, пованивающий мощно за кухонной дверью на черной лестнице дома – все соседи по коммуналке.
Выкладывались будущие московские сухарные гостинцы аккуратно на железный лист от духовки, специально выставленный «для деревни» на кухонном огромном подоконнике, служившем Польке разделочным столом.
Самой добросовестной из соседей в этом деле помощи неимущим была Лида Ивановна, мать Галочки-болгарки.
Избалованную худенькую девочку пичкали всякими вкусностями, а она ела очень плохо и мало и всегда оставляла нетронутым свой хлеб – вот соседка Лида тогда обязательно нарежет эти куски меленько, сверху еще солью посыплет и поставит сама все в духовку на Полькином противне – а потом еще горячими выставит сухарики на разбитый мрамор подоконника.
Запах тут пойдет по кухне душистый хлебный, и тогда уж многие любители потчевались втихаря, особенно подружки Веркины, что на кухне курили – все почти слопают, малую горсточку только для блезира оставят, да и ходят хрумкают.
Потом из-под крана водой нальются до краев – вот и сыти на халяву-то!
…Паровоз шел до Черни шибко, обещал проводник, что часов за двенадцать уж точно доедет. И что он мне все чай свой носит, а денег брать не хочет! Полька и так еле терпит, как в уборную хочется, а придется обе сумки с собой забирать, а то не успеешь глазом моргнуть, как обчистят! Народ пошел лихой, ничего не боится после такой-то войны!
В тамбуре была, конечно же, большая уже очередь, да делать-то что! Придется ожидать, пока не лопнешь. Но тут опять этот малый-проводник незаметно так к Пелагее подошел, суму ее холщовую себе на руку перевесил и повел ее в другой конец вагона, а там своим ключом ей дверь, служебную, видать, открыл и с сумкой-то обратно ушел!
Такого счастья Полька давно уж не испытывала, как в той уборной!
Тщательно прощупала в пришитом к изнанке панталон кармане большие – в смысле, размера, а не количества – бумажные деньги, затем пристегнула еще раз для верности булавкой здоровой тот кармашек, ну и в лиф успела слазить – бумажки помельче пересчитать.
Что ж, пришлось ей за чаи-лимоны проводницкие и за отдельный туалет вытащить для него одну из заветных четвертинок.
Проводник сразу все понял и принял – отказываться не стал – зато уж при высадке во всем ей помог, вещи выставил на платформу аккуратно и только смущенно телефонный номер у Польки спросил, но отбрехалася она – сказала, что неграмотная совсем и тех цифер вовсе не вспомнит…
А там уж на станции чернской Коля-зять старшой Санькин на лошади встречал, сразу ее признал каким-то образом, и хоть ну ни грамма она на Саньку-сестру похожа ни в жизнь не была, ни ростом, ни лицом, ни темнокаштановым цветом густых волос – Сашка белобрысая с тонкими волосенками всю жизнь была – и ни даже голосом своим низким – у Саньки голосок тонкий сроду был! – сказал, что мол, вы, тетя Поля, прям как мать вылитая!
Тут Полька стала не мешкая доставать, пока в телегу не села, персональную Колькину четвертинку – не успела развернуть-протянуть, как уж Николай проворно так ее перехватил. Вмиг откупорил бескозырку алюминиевую – и сразу же все до донышка и выпил…
Занюхал рукавом, бутылку пустую в телегу в сено аккуратно так закопал и похвалил, что, дескать, водка очень хорошая. Ну так уж хороша, что даже и прочухать ее не успел.
Жаль иногда ему, что на фронте каждый день сто граммов боевых обязательно давали, а теперь вот отвычка наступает, бабы если только самогонки поднесут, да и то за тяжкую работу.
Ну, тут Полька разжалобилась над мужиком и ему еще одну четвертиночку выделила…
– Эх, тетя Поля, дорогая вы моя, ну вы же и человек! Мать родная настоящая! Да я вас век лелеять буду, вы к нам навсегда приезжайте! – запел-затянул Коля, да как вдруг взмахнет кнутиком, как лошадь дернула, что Полька на свой мешок с сухарями спиной внутрь телеги так и повалилась, чуть язык себе не прикусив.
Довез, однако, очень споро – и цела осталась, и даже через брод когда переезжали, вещей и задов не подмочили, а инда раньше такое часто в глубоком том броду случалось – обмелела, видно, Роска-то.
За бучалом на бугру стояла навстречу подъезжающим тощенькая маленькая женская фигурка, распустила вдруг платок с головы, замахала им шибко, потом бросила его себе на плечи и кинулась бегом наперерез лошади с горки!
Лошадь умная была, сама притормозила – тут Полька рванулась, все позабыв, из телеги, и с плачем – аж до воя утробного – бросилась к сестре своей родной. Так и повисли обе на шее друг у друга, изредка отрываясь, чтобы глянуть быстро дружка на дружку и заплакать уже все тише, все спокойнее.
Как до избы добрались, что детям сказала, как за стол небогатый сели – не помнила уже Полька. Уснула на трявяном душистом и высоком матрасе на полатях в сенях, да под попонкой, как в детстве спалось – без задних ног.
Уж когда алектор пропел, да и не три разА – вовсе не слышала. Очнулась от солнца в головах горячего, во всю ивановскую из оконца жарящего. И весь день целый наступивший не могли они с Санькой наговориться. Так и журчали ручьями быстрыми сплетающимися и разбегающимися обратно то басовитый говор московский уж совсем акающий Полькин, то частый окающий и гхекающий тонкий говорок Саньки.