Упорная Елизавета Ермолаевна добилась невероятного успеха, намного превышающего по значимости то, чего ей хотелось.
Она не только разыскала прежнего своего кумира молодости, – одинокого, не очень удачливого в жизни и так и не добывшего себе настоящего положения «в товарищах» – но и, неожиданно для себя, сделала ему предложение руки и сердца – на абсолютно бескорыстной основе, просто, чтобы увести его из жуткой и ставшей вдруг, с ее точки зрения, какой-то «местечковой» новой столицы – Москвы «товарищей».
И Лизок вышла замуж – неожиданно и сразу получив полное и радостное согласие пана-гражданина Радзиевского.
Они в тот же день «записались» в ближайшем от служебной квартиры жениха ЗАГСе и вскоре, после получения свежеиспеченным супругом нового назначения, переехали жить в Питер.
Родители Лизочка были приятно удивлены и сообщив, что они «весьма и всячески рады приветствовать такое ваше решение, милые дети», – потеснились в своей, давно отданной на принудительный постой чужим людям, квартире – собственно, даже и не потеснились – у Лизка была своя спаленка, отдельная от родителей, вот в ней-то и стали жить молодожены.
Причем, спать они стали тоже в одной постели – и как-то раз глубокой ночью Лизок, в сорок с лишним лет – нет, невозможно рассказать, ну кто поймет – не то, чтобы «потеряла девственность» или же «стала женщиной» – лучше сказать, ее законный муж вступил с ней в некие – какие же все-таки? – чисто физиологические взаимоотношения, которые при большой натяжке может, и можно было бы назвать «половыми» – если бы не трещина в заднем проходе…
Это была первая и последняя попытка их «телесной» близости.
Когда в самом начале тридцатых умерли родители – друг за другом, тихо и незаметно, как и жили – так и не «тронутые» ленинградскими властями, Лизок все же решительно настояла на разводе с мужем, вернув себе вновь – и слава Богу! – фамилию отца и прописавшись сама в освободившуюся после смерти матери комнатку, а мужу «оставив» прежнюю свою спаленку.
А далее судьба уже бывшего мужа ЛизОчка самым тесным образом переплелась с событиями по случаю убийства тов. Кирова – и гражданин Радзиевский исчез, к сожалению, окончательно и бесповоротно – видимо, даже, с лица земли…
В спаленку немедленно после этого исчезновения заселили некую военизированной внешности … нет, пожалуй, все-таки даму, а не гражданку – Инну Антоновну, совслужащую средних лет и довольно высокого, судя по всему, ранга.
А потом она привезла откуда-то из-под Саратова чудесного – тихого, беленького и голубоглазого, но очень худенького – кожа да кости – одни глаза на личике – мальчика, как выяснилось, ее родного племянника, усыновила его официально – и прописала к себе в комнатку.
В силу непрерывной своей занятости, Инна намеревалась отдать мальчика не в школу даже, а в интернат – но ни в школу, а тем более, в интернат Николаю на первых порах своей новой спасенной жизни ходить не привелось – из-за постоянных, друг за другом следовавших болезней ребенка, поэтому и сидеть с ним, и заниматься по необходимой школьной программе стала пенсионерка Елизавета Ермолаевна, сама, без всяких просьб и обращений к ней со стороны соседки Инны Антоновны.
Зато, если бы не Инночка, то пришлось бы и Елизавете, и воспитаннику ее Николаю Андреевичу тихо помирать в блокадном Ленинграде.
Только благодаря усилиям Инны старуху и подростка эвакуировали в Ташкент.
Сама же Инна Антоновна уехала со своим учреждением в никому не известном направлении – и письма ей надо было писать почему-то на московский «почтовый ящик» до самого почти окончания войны.
После снятия блокады все эвакуированные стали потихоньку возвращаться в пустой и полумертвый свой город, в старые квартиры.
Вернулась сразу же после Победы к своим пенатам и Лизок, зажила тихонько дальше.
Лизок мечтала – и передала свою мечту воспитаннику – чтобы Николай стал морским офицером.
Она пробовала даже хлопотать насчет Нахимовского училища – но там отказали, без объяснения причин.
Себе и Коле старуха объясняла это «неудачными медицинскими показателями».
Инна Антоновна в такие объяснения не верила – но в подробности не вдавалась.
Вернулась Елизавета из эвакуации одна – потому что Колю призвали в армию прямо из Ташкента – в апреле 1945.
На Западный Фронт Николай Андреевич попасть не успел.
Но в августе 45-го их едва обученный призыв погнали на Дальний Восток – добивать японцев.
Николай был там ранен – легко, в руку, попал в госпиталь, а из госпиталя некоторых – и очень немногих – из выздоравливавших молодых бойцов из Москвы, Ленинграда и республиканских столиц, а именно тех, кто успел получить законченное среднее образование, перевели, с зачетом срока службы в действующей армии, после многократных собеседований и проверок, на обучение в военные училища и даже академии.
Моряков было, к сожалению, не надо – а вот военных инженеров стране не хватало.
Николай хотел строить мосты – над водой, такие, как те, которые полюбил он с самого своего спасения теткой, когда она впервые показала ему, онемевшему, сказочный и туманный город возле холодного, но прекрасного по завораживающему запаху, моря.
* * *
Предстоящая завтра поездка в знакомый только по рассказам город – когда-то давно возникшую на болотах прежнюю столицу Российской Империи – Петербург, и прославленный недавней войной Ленинград, – выстоявший в фашистскую блокаду: страшную, нечеловеческую, обрушившую на жителей смерть от голода, холода, болезней и непосильной работы; в блокаду, принесшую неизбывное горе всем советским людям, русским и нерусским, – воевали-то все без исключения за свою единую, для всех родную, страну – Веру эта поездка очень волновала и даже пугала немного.
Вера никуда еще не уезжала из своего московского дома дальше маленького городишки Чернь – нет, не города даже, а просто поселка городского типа в Тульской области.
Южная железная дорога направления Москва-Симферополь, по которой Вера в конце войны едва добралась до родной деревни ее матери Пелагеи, чтобы там спастись от гибели и голода, начиналась Курским вокзалом – который так и выглядел, как настоящие московские неприглядные ворота – на Юг.
Задворки и закоулки этого вокзала, оббеганные по тысяче раз дворовыми ребятами – Веркиными ровесниками – то есть, и казаками, и разбойниками единовременно – да и сам Курский вокзал, с нарисованными на его серых стенках мелом и полустершимися уже от дождя и снега «летними» стрелками направлений, куда бежать дальше в поисках повсюду затаившихся внутренних врагов, – все то тихое и гулкое, с детства знакомое «архитектурное сооружение» в конце дворового пространства казалось Вере гораздо ближе и родней этой шумной и оголтелой от приезжего народа площади Трех вокзалов, на которую сейчас, проводив Николая, ей надо было выйти, чтобы попасть в метро.
Вот виден стал Вере вокзал Ярославский – пряником печатным из пушкинской «Сказки о Рыбаке и Рыбке», которым заедала что-то – а главное, и так несладкую жизнь своего старика – глупая и жадная старуха.