В глубоком подвале сидели уже все почти жители дома. Гул голосов в подземной тишине перекрывался тошнотворный ревом с небес. Все смешалось теперь, а рай и ад поменялись местами.
По дороге от страха и паники Польку прохватил понос. И вот в темноте подземелья, под завывание московских сирен, Пелагея, не зная, куда деться, забилась в самый темный угол, сняла крышку со своей кастрюли и опорожнилась прямо в усевшее, праздничной сдобой пахнУвшее, тесто. И впала в какое-то полнейшее оцепенение. Или, точнее, выпала из времени.
Потом, когда все стало тихо, выбралась на улицу с этой своей кастрюлей, дошла до помойки во дворе, поставила все на дно мусорного бака, швырнула в сердцах вдогонку еще и длинную деревянную поварешку, заплакав от позора и от деревенской жалости к безнадежно испорченному «добру», единственному своему «самому ценному», вынесенному из дома, – но, зато, не боясь теперь уже ничего, никакой погибели от немцев. Для преодоления животного страха смерти надо было, видно, просто озвереть от унижения.
* * *
На заводе коньячных вин «Арарат» началась мобилизация. Мужчин посылали воевать, а женщин – на «трудовой фронт», рыть окопы в Подмосковье. Пионерский детский лагерь был на Оке. В заводоуправлении объявили, что всех детей заводчан пароходом по Волге будут срочно эвакуировать на Урал, и чтобы родители не беспокоились за них, всем потом сообщат окончательный адрес эвакуации.
Полина пришла рано утром в Кривоколенный переулок к заводу, там уже стояли грузовики с лавками для отправки людей на работы, борта опущены, на дне связками лежали черенки от лопат и сами лопаты в рогожных мешках. Но никто не рассаживался, не лез в машины. Среди женщин, вчера еще суровых и спокойных, наблюдалась какая-то паническая истерика. Стоял вой, какой-то дичайший, похожий на собачий. С визгом заехала в тихий когда-то переулок неотложка, запахло валерьянкой и камфарным спиртом.
«Полька, Полька, пароход с детками нашими разбомбило, на Оке, Полечка-а-а!!!» – Степан Иванович, в милицейской парадной форме, в гетрах, крагах, хромовых сапогах до колен, пистолетная кобура в кожаной портупее – красавец писаный, ее кот, сидел сначала прямой, как кол проглотил, верхом на лошади. Вдруг он свесился с седла вбок, ухватившись за конскую гриву, над женой и зарыдал в голос, утирая слезы белым рукавом гимнастерки. Он больше не следил за порядком «погружения трудовых резервов», он вообще ничего не видел перед собой, и только умная пепельно-серая кобыла прядала ушами и приседала под ним, фыркая, на тонких стройных бабках, заученно не уходя от толпы народа.
На улицу вышел директор завода, что-то говорил, что слезами теперь горю не поможешь, вся страна в слезах, а надо бить фашистов.
«Ийе-эх, Пелагеюшка, прощай, милок!» – взвизгнул Степа, взмахнул нагайкой, вырвался из конной цепи заграждения и поскакал «записываться в действующую».
Польку с другими очумевшими женщинами, затолкав, погрузили кое-как в кузов машины и повезли на Истру. Разместили в бараках, дали лопаты.
Там она, вот уж во второй раз в жизни своей, действительно напрочь выпала из временнОго потока.
Пелагея работала как оглашенная, как и все, в сутки по 16 часов; рыли окопы, валили деревья. Полина отощала совсем, у нее завелись вши, стали совсем бессмысленными, но почему-то блестящими, провалившимися в темные черные ямы над худыми по-волчьи скулами, глаза.
Она отрезала огромную свою толстенную, метровой длины, косу тупыми ножницами, по прядям, и короткие волосы пышной шапкой полезли вверх, к затылку, закурчавились, закрыли уши и пол-лица.
Бабы ахнули: Полька стала безумно хороша, но и, кажись, вполне безумна. И однажды, когда подпиленный ствол дуба стал падать прямо на нее, Пелагея не уклонилась, а застыла на месте. Бог любит троицу, и почти окончательное выпадение из времени произошло с ней вот уже в третий раз.
…Из больницы Пелагею выписали в ноябре 41-го года, точно накануне «Октябрьских» праздников.
Она шла по ощетинившейся противотанковыми ежами гулкой и пустой ледяной Москве, как привидение. В кармане холодного, изношенного, дважды перелицованного «летнего» пальто лежали два ключа, марлевый сверток с больничным хлебом и сахарином, в вещмешке несколько банок консервов с «трудового фронта», пол-литровая бутылка армянского коньяка «три звездочки» от завода, да отрезанная, завернутая в июньскую газету, каштановая коса.
В Москве начиналась метель. Завтра, сразу после военного парада на Красной площади, она должна явиться на завод и делать «заказы для фронта», то есть заливать коньяк в железные армейские фляжки и опять же «укубривать» этот нескончаемый поток на конвейере сначала пробкой, а потом завинчивать железной крышкой. И так теперь будет всю жизнь.
Пелагея подошла, наконец, к своему дому, поднялась с трудом, сильно хромая, на второй этаж к дверям своей квартиры, тихо открыла послушным ключом входную дверь и прошелестела по пустому коридору до двери собственной комнаты.
Куда-то делись с коридорных стен все корыта, раскладушки и велосипеды, остались только огромные гвозди и вбитые навек костыли. Было голо и гулко, или это в ушах шум от голода и холода?
Ключ в двери Полькиной комнаты не проворачивался. Не видно также было обычного просвета через довольно большую замочную скважину. Наверняка, мешал ключ с внутренней стороны комнаты. Бумажка с «бронью» была начисто оторвана, остались только следы сургуча с корявой бечевочкой.
«Степан, что ли, так и не уехал на фронт?» – только и успела подумать Пелагея, механически, по привычке, толкнув дверь внутрь комнаты.
Дверь вдруг открылась, раздался визг и плач, и на Пелагее зависли с обеих сторон Вера и Коля. И Поля упала на пол, потеряв сознание.
Ребята сбежали той июньской ночью с парохода, всего за несколько дней до бомбежки, и все из-за «коноводки» – Верки, которая, услышав о войне, хотела еще из пионерлагеря драпануть домой в Москву, да не получилось, их поймали, потом всех пересчитали по головам и повезли на пристань.
Сбежать удалось на одной из ночных стоянок парохода на Оке. Как они добрались до дома, уму непостижимо. Но были уже у матери на заводе, им выписали хлебные карточки и сказали, что мать в больнице, была в тяжелом состоянии, но живая. Скоро приедет домой и выйдет на работу. А их пока устроили через РОНО – Колю, 13 лет, учеником слесаря, а Веру, 14 лет, – чернорабочей в типографию. Они уже работают!
«Мам, а правда, что тот пароход с нашим лагерем разбомбило? И хорошо еще, что ты не в» психическую «попала, а то бродила бы сейчас, как, помнишь, сосед Ника по ночам, всех бы пугала!» – засыпая вечером, сказал Коля.
«Где он, наш Ника, теперь?» – вдруг заплакала Поля.
Часть 9. Дед, сума да тюрьма
В декабре сорок первого «прибыл» из деревни под Чернью Тульской области дед, Степин Василий Иванович, отец Пелагеи. Еле прибрел, вконец отощавший, больной, сильно подряхлевший и весь в синюшных узелках на коже. Он рассказал, что в деревне «от немцев» погорела сестра Сашка с детьми, осталась бездомной нищенкой, ходит с торбой по окрестным деревням; муж ее, деревенский кузнец Иван Артамонов, пал смертью храбрых, как сообщалось в похоронке, прикрывая подступы немцев к Москве с Юга, погиб под Орлом. Старший сын Петр, красноармеец-пограничник, сразу в начале войны попал в окружение под Брестом, ничего больше о нем не писали. Второй сын, Мишка, тоже служивый, хороший охотник и лыжник, а потому стрелок-снайпер, давно уже пропал без вести, еще со времен Финляндской войны; третья, дочь Шура, 18-ти лет, стала «ворошиловским стрелком» где-то под Тулой, никаких сведений о ней не было, но ее видели колхозники живой, в лесу «у наших». Марию, 16-ти лет, мать заставляла каждый день прятаться в погреб их сгоревшего дома, от угона в Германию; а малые дети стали помирать с голоду, трое еще живых ходили побираться вместе с матерью по разбитым войной дорогам. Жили в наскоро вырытой около погорелой печи землянке. Дед Василий не хотел быть «лишним ртом» ни у кого из своих детей. Пришел «до Польки проститься», лег на диван и больше не вставал, от еды отворачивался совсем, только пил воду. Он умер в Москве от голода, от водянки, прямо накануне нового, 1942-го года.