К тому же, бурная читательская любовь, не санкционированная званиями, премиями и наградами, всегда вызывала у литературных комиссаров в пыльных шлемах подозрение. А Михаила Афанасьевича читатель полюбил сразу и навсегда. Наш заведующий кафедрой советской литературы тучный Фёдор Харитонович Власов, добрый дедушка и исследователь творчества Леонида Леонова, на вопрос пытливой студентки о значении Булгакова поморщился и отмахнулся: мол, не фигура, не мыслитель – в отличие от автора «Русского леса». Впрочем, это ещё полбеды: поэта Евтушенко он считал почему-то женщиной и звал Евгенией Евтушенко. Скорей всего, то было старческое озорство человека, когда-то определявшего силовые линии идейно-творческих полей и сосланного теперь в заштатный пединститут.
По моим наблюдениям, Булгаков входил в наше общественное сознание как-то странно, дискретно, что ли, какими-то фрагментами, которые долго не складывались в грандиозное целое. По крайней мере, так казалось мне, а ведь я был не только студентом-филологом, но и начинающим литератором, допущенным к изустным секретам советской литературы. Например, глотая «Мастера и Маргариту», я и сам не сразу сообразил, что это тот же самый Булгаков, который написал биографию Мольера в «ЖЗЛ», – её я прочёл ранее. Книга поразила меня, школьника, какой-то лихостью, не характерной для этой мемориальной серии, пропитанной пиететом, удивила свободой обращения с жизнью мирового классика, словно автор вёл речь о своей литературной ровне. Да, только Михаил Афанасьевич мог вместо пролога поместить разговор с повитухой, которая держит на руках недоношенного младенца – будущего автора «Тартюфа».
А вот ещё одно наблюдение. Из 60 миллионов советских зрителей, посмотревших в 1973 году комедию Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию», немногие заметили, от души хохоча, что это экранизация булгаковской пьесы «Иван Васильевич», шедшей, кстати, в Театре киноактёра. Во всяком случае, когда я обратил на это внимание своих друзей, они искренне удивились, хотя к первоисточнику отсылали крупные, во весь экран, титры. Между прочим, и в русской части 200-томной, весьма обстоятельной «Библиотеки всемирной литературы», выпускавшейся с конца 1960-х по середину 1970-х, тома Булгакова не оказалось. Помните? А ведь входившие в редколлегию Николай Тихонов и Константин Федин наверняка знали цену автору «Мастера и Маргариты». Впрочем, ревность к таланту литературного сверстника способна исказить историю словесности до неузнаваемости.
Почему же возвращение Михаила Булгакова не было столь безусловным и одномоментным, как, допустим, Бабеля или Цветаевой? Думаю, тут важны несколько моментов. Первый. Булгакова никогда не запрещали совсем, и возвращался он не как жертва политической борьбы, а просто как большой писатель, не уместившийся в своём прокрустовом времени. Напомню, в отличие от многих архисоветских авторов он умер в своей постели, а не на нарах или у расстрельной стенки. В СССР попутчикам жилось безопаснее, чем соратникам, ушедшим в уклон или оппозицию. Судьбы Бабеля, Нарбута, Кольцова, Киршона или Пильняка – тому пример. Зато потом, в «оттепель», жертвы политической борьбы шумно реабилитировались уцелевшими единомышленниками и одноплеменниками, которые в 1960–1980-е годы доигрывали конспирологические партии, начатые в 1920-1930-е.
3. Русский писатель
Второй момент. Булгаков обладал чисто русским взглядом на мир и, соответственно, – национальным художественным даром. Такой, знаете ли, бывает, например, у Шевченко или Шолом-Алейхема. Но реализовывать свой дар писатель был вынужден в литературно-театральном пространстве, где господствовали лютый интернационализм и лукавая русофобия, прикрытые «земшарными» блузами и френчами. Мастер дожил-таки до частичной реабилитации русской традиции, даже подал заявку для участия в конкурсе на новый, патриотический учебник истории, призванный заменить классовый кошмар школы Покровского. (Если учебник был написан и сохранился в архивах, хорошо бы найти, издать!) И, думаю, дело тут не только в крупной премии, обещанной правительством и сопоставимой с лотерейным выигрышем Мастера, но и в желании поквитаться за унижения своего народа в предшествовавший период, когда Бухарин всех русских объявлял «нацией обломовых». Достаточно вспомнить возмущённую запись в дневнике после посещения редакции журнала «Безбожник»:
«Сегодня специально ходил в редакцию «Безбожника». Был с М. С., и он очаровал меня с первых шагов.
– Что, вам стекла не бьют? – спросил он у первой же барышни, сидящей за столом.
– То есть как это (растерянно).
– Нет, не бьют (зловеще).
– Жаль.
Хотел поцеловать его в его еврейский нос…
Тираж, оказывается, 70 000, и весь расходится. В редакции сидит неимоверная сволочь…
– Как в синагоге, – сказал М., выходя со мной…
Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясен… Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».
Однако к концу 1930-х, когда «националистический нэп» (выражение тех времен) набрал силу, писатель был уже безнадёжно болен. Да и последний его роман не вписывался по всем своим параметрам в ту прощенную и разрешённую часть русской культуры, которую поощрял новый, национал-большевистский курс. Русскую традицию реабилитировали лишь настолько, насколько она могла быть полезна многонациональной советской империи. А когда русская самость слишком поднялась после войны, ее прихлопнули жутким «ленинградским делом», по кровавости не сопоставимым с гонениями на космополитов, тоже весьма суровыми.
И, наконец, третий момент, объясняющий «дискретное» возвращение Булгакова. Он один из немногих, кто в сверхполитизированные 1920–1930-е годы писал так, как хотел, повинуясь лишь своей внутренней свободе. Помните:
«– О чем роман?
– Роман о Понтии Пилате.
Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, Воланд рассмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим никого не удивил. Бегемот почему-то зааплодировал.
– О чем, о чем? О ком? – заговорил Воланд, перестав смеяться. – Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть, – Воланд протянул руку ладонью кверху…»
Несколько упрощая и осовременивая тему, можно сказать, что мастер существовал вне тогдашних «букеров», «больших книг», «золотых масок» с их идеологическими, тематическими, клановыми, мелко конъюнктурными, а то и просто меркантильными установками. Тогда, например, было выгоднее ненавидеть царскую Россию, великодержавный шовинизм, «нацию обломовых». Сегодня доходнее презирать СССР, «русский фашизм», «совков». Какая разница? Никакой. Русофобия – дама модная и всегда драпируется в идеологические тряпки из последней сезонной коллекции.
Да, репертком Булгакова не любил. А что, разве нынешний «агенпоп» (агентство по печати) любит самостоятельных писателей, обладающих оригинальным, да ещё русским даром? Нет, не любит. «Реперткомы» начинают понимать оригинальность только после того, как она запущена в серию. Этим и объясняется, что сочинения, попадающие в короткие списки нынешних премий, похожи друг на друга, как штампованные сувениры. Таковы же фильмы и спектакли. Штопор в виде возбуждённого фавна – правда, занятно? А если таких фавнов целая полка!?