Теплился в полумраке плафончик ночника, мерно позвякивала ложечка в стакане, поезд мчался во тьме сквозь пелену дождя…
– Финита… – Граевский глянул на липкий след, оставшийся на стене, брезгливо морщась, перевел глаза на замершее безвольно тело. – Готов…
Он кое-что видел в своей жизни, и ему не нужно было щупать пульс, трогать сонную артерию или заглядывать в зрачки – беспорточный пассажир был безнадежно, неотвратимо мертв. Ноги его в не первой свежести подштанниках были неестественно раскинуты, сломанная челюсть слюняво отвисла, руки с крепкими, короткопалыми кистями вытянулись плетьми. Мертвый, он вызывал куда меньшее омерзение, чем живой, – труп врага всегда хорошо пахнет…
«Ну вот, еще один грех с души. – Граевский, щурясь, покусал губу, хрустнул, снимая напряжение, пальцами, хмыкнув, посмотрел на свой ободранный кулак и, не торопясь, закурил. – Еще одним гадом меньше. И что это я тогда не махнул к Деникину? С Паршиным, с Инарой? Глядишь, может быть, и Петька был бы жив…»
Он был убийственно, на редкость спокоен, на войне как на войне. Жестокой, бескомпромиссной, до конца. Где нет ни жалости, ни милосердия, ни пленных. Только холодная, не знающая удержу, всепобеждающая ярость…
Однако нужно было срочно выбираться из дерьма – заметать следы. Но в первую очередь – избавиться от трупа. Раздеть его догола, подождать, пока поезд въедет на мост, открыть окно…
«Счастливого плавания, товарищ». Выпихнув тело из купе, Граевский следом отправил револьвер, обувь, исподнее, одежду и шляпу. С трудом поднял застекленную раму, вытер с облегчением лицо и криво ухмыльнулся – все кончено, господа хорошие. Черта с два кто-нибудь разберется теперь в этой каше. Во всяком случае, расхлебывать ее будут без него. Сейчас надо, не торопясь, собрать вещички, посмотреть по сторонам, а минут через сорок сойти в Брив-ля-Гайарде. Ищите ветра в поле. Всеобщий привет…
И тут Граевский громко выругался, хлопнул в сердцах себя по лбу – саквояж, чертов саквояж! И как же он мог забыть про него! Мгновение он колебался – а не взглянуть ли, что берут с собой чекисты в дорогу? Однако вздрогнул от омерзения и обругал себя последними словами – нет уж, увольте. Ни черта собачьего ему от товарищей не надо. Вытащил из-под дивана длинный, напоминающий дохлую таксу саквояж, принялся открывать окно… Вдруг где-то далеко впереди в мокрой холодной ночи раздался длинный прерывистый гудок. И сразу же чудовищный по силе удар заставил поезд изогнуться подобно исполинской, бьющейся в агонии гусенице. С жутким скрежетом вагон стал заваливаться набок, и последнее, что Граевский запомнил, был стремительно надвигающийся на него потолок купе. Потом – удушливая темнота.
* * *
«Вчера во Франции пассажирский поезд ударился с грузовым, перевозящим газолин. Погибло много народу, в основе своей ни в чем не повинные ехавшие с полей деревенские пролетарии. В результате катастрофы взорвался газ, проистекавший в проложенном вдоль рельсов трубопроводе, и жители предместий, едва сводящие концы с концами, остались без тепла и света в ноябрьские холода. А виноваты в происшествии хозяева капиталисты, доведшие посредством зверской эксплуатации рабочих железнодорожников до крайнего предела истощения сил. Близится, дорогие товарищи, тот самый день, когда и паровоз империализма сойдет вот так же со своих кривых рельсов, и эту катастрофу торжественно осветят красные лучи восходящего пролетарского солнца…»
Газета «Правда» от 7 ноября 1928 года.
Эпилог
Спустя полгода
Тополиный пух был повсюду – на карнизах, в воздухе, под ногами прохожих, казалось, даже ангел на шпиле Петропавловки окутался лилейным невесомым покрывалом. Граждане чихали, нервничали, за трамваями струился белый шлейф, по Неве, оседая на сваях, плыли грязные разводы пенной мути. А со стороны Кронверкского парка все кружила и кружила июльская метелица.
В скверике на углу Большой Монетной и улицы Красных Зорь Граевский опустился на скамейку, вытащив платок, стал осторожно вытирать лицо – кожа все еще трескалась, мокла, и чертов пух мгновенно набухал сукровицей.
Влюбленная парочка, что сидела по соседству: он – желтые ботинки «джимми» и узкие, по щиколотку, брючки «оксфорд», она – птичьего покроя платье и стрижка «бубикопф», – вдруг замолкла, поднялась и, не оглядываясь, пошла прочь. В воздухе остался запах табака и дешевой парикмахерской, на песке две дымящиеся папиросы «Ява».
– Что, ребятки, не понравилась фильма «Франкенштейн вернулся»? – Граевский хмыкнул, но осторожно, чтобы не лопнула кожа, глянул на окровавленный платок, присвистнул и, опираясь на трость, похромал по направлению к Кронверкской – не шутка, осколочный перелом голени.
Навстречу ему из кинематографа «Леший» потянулась разномастная толпа, взбудораженная приключениями Мери Пикфорд. Выпорхнула, обмениваясь впечатлениями, стайка девушек-активисток, из тех, что выкрикивают хором:
Выньте серьги, бросьте кольца,
Вас полюбят комсомольцы!
В своих юнгштурмовках, брюках полугалифе и красных косынках все они были на одно лицо, курносые, раскрасневшиеся, бойкоглазые. Вышел вразвалочку, не спеша, пьяный хулиган в морских клешах, харкнул вызывающе и смачно, огляделся, закурил, снова харкнул, по самодовольной харе его расплылась наглая ухмылка – кто это там бухтит? А ну-ка ша, урою! Вынырнул ужом какой тип в баретках, вывернулся из толпы, стрельнул глазками и пропал, как пить дать, с чьим-то бумажником. Выкатилась чертом компания фабричных – парни в сапогах, девушки в ситцах, грянули дружно под гармонь, на всю улицу, хором:
Я Колю встретила на клубной вечериночке,
Картину ставили тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» сиреневый и желтые ботиночки
Зажгли в душе моей негаснущий костер.
Э-э-э-х, знай наших! Выплыла задумчиво уличная проститутка – платье до колен, нитка жемчуга, верно уж фальшивого, искусственная орхидея на плече, улыбнулась печально, закурила и особой походкой от бедра отправилась на работу. Ах, лучше не смотреть, не расстраивать и без того болезненно натянутые нервы!
Да уж, лучше не смотреть! Встречные, натыкаясь на Граевского, сразу отворачивались, вздрагивали, ускоряли шаг – Господи, не приведи такого во сне увидеть, можно и не проснуться. Ни ушей, ни носа, одни глазищи горят.
И ведь жив курилка, ишь как шагает, только палка постукивает да сапоги скрипят, бутылками, офицерские, ох хорошие, хромовой кожи. Для чего они такому-то, все одно урод, мог бы и в прохарях. Не по сеньке шапка.
Знать бы им, что тогда во Франции никто и не думал, что Граевский выкарабкается, при тридцатипроцентном ожоге тела, черепномозговой травме, множественных переломах это казалось несбыточным. Именно так полагали все в госпитале в Брив-ля-Гайарде, начиная от толстого бородача хирурга и кончая сиделкой, монахиней кармелиткой, тонкие пальцы которой пахли ладаном и лавандой.
Однако он выжил, отмахнулся от смерти, ушел от судьбы, только вот зачем? Чтобы, намучившись, перенестись из Франции в Москву и убедиться лишний раз, что мечты, сбываясь, становятся дерьмом? Что старая карга не обманула и началась вторая жизнь в шкуре муженька Варвары, стойкого чекиста Зотова? Право, ради этого совсем не стоило плескаться в горящем керосине…