– Вы так думаете? – говорю я. – Когда же вы собираетесь пустить сплетню, что я украл его у собственной матери?
– Я ничего не говорю, – говорит он. – Я знаю, что она дала тебе доверенность на ведение всех ее дел. И я знаю, что она все еще думает, будто эта тысяча по-прежнему вложена в мой магазин.
– Ладно, – говорю я. – Раз уж вы так много знаете, я еще кое-что добавлю: сходите в банк и спросите, на чей счет я двенадцать лет вношу первого числа каждого месяца по сто шестьдесят долларов.
– Я ничего не говорю, – говорит он. – Я просто прошу тебя быть с этих пор поаккуратнее.
Я больше ничего не сказал. Все равно без толку. Я давно убедился: раз человек попал в колею, так самое лучшее для вас оставить его там. А уж когда человек заберет в голову, что он должен на вас наябедничать для вашей же пользы, то – спокойной ночи. Хорошо, что меня Бог миловал от такой совести, с которой надо все время нянчиться, как с больным щенком. Нужна мне такая аккуратность, то-то он из кожи вон лезет, чтобы его дело ему больше восьми процентов прибыли не приносило. Прямо-таки думает, его под суд отдадут за ростовщичество, если прибыль у него выйдет больше восьми процентов. Какие, к черту, шансы могут быть у человека, прикованного к такому вот городишке и к такому вот делу. Я бы за один год поставил его дело так, что ему больше никогда работать не пришлось бы, да только он бы все пожертвовал церкви или еще куда-нибудь. Уж если я чего терпеть не могу, так это ханжей, черт их дери. Раз человек задумал что-то, в чем они не могут разобраться, так уж, значит, этот человек мошенник, и при первой возможности они считают своим моральным долгом рассказывать третьим лицам то, о чем они говорить и право-то не имеют. Я так говорю: если бы каждый раз, когда человек делает то, в чем я до конца разобраться не могу, я бы думал, что он обязательно мошенник, то уж наверное я бы скоро отыскал в этих книгах такое, о чем вы бы не захотели, чтобы я побежал рассказывать тем, кому, на мой взгляд, следовало бы знать про это, да и откуда я знаю, может, они про это знают куда больше моего, а если нет, так мне-то какого черта надо лезть не в свое дело, а он говорит:
– Мои книги открыты для всех. Если у кого-нибудь есть ко мне претензии или если она считает себя в доле, то пусть идет прямо в контору и смотрит себе на здоровье.
– Уж конечно, сами вы не скажете, – говорю я. – Вам совесть не позволит. Вы ее просто проводите в контору, и пусть она смотрит и разбирается. А сами-то вы не скажете.
– Я вовсе не хочу вмешиваться в твои дела, – говорит он. – Я знаю, тебе не пришлось получить то, что в свое время получил Квентин. Но у твоей матери жизнь тоже не была счастливой, и если она придет сюда и спросит, почему ты больше не в доле, я должен буду ей сказать. И не в тысяче долларов тут дело. Ты сам знаешь. Но человек ничего хорошего не дождется, если факты и его счетные книги не сходятся. А врать я никому не собираюсь, ни ради себя, ни ради других.
– Ну, – говорю я, – эта ваша совесть, наверное, счетовод получше меня, ей же не надо днем уходить обедать. Только бы мне она есть не мешала, – говорю я. Потому что, черт подери, как я могу что-нибудь делать как следует с этим-то проклятым семейством, и она ведь палец о палец не ударит, чтобы образумить ее, да и их всех тоже, прямо как в тот день, когда увидела, как один такой целует Кэдди, и весь следующий день расхаживала по дому в черном и в вуали, и даже отец не мог добиться от нее ни слова – только плакала и твердила, что ее дочурка умерла, а Кэдди было тогда всего пятнадцать, так через три года что ей оставалось надевать – власяницу или прямо наждачную бумагу. Ты думаешь, я могу позволить, чтобы она бегала по улице с каждым заезжим коммивояжером, говорю я, а они потом сообщают всем встречным и поперечным, где можно подцепить клевую девчонку, если их занесет в Джефферсон. У меня гордости мало: где уж мне, когда надо кормить целую кухню черномазых и держать дома лучшее украшение казенного приюта для умалишенных. Кровь, говорю я, губернаторы и генералы. Нам чертовски повезло, что у нас в роду хоть королей и президентов не было, а то мы все бы сейчас в Джексоне гонялись за бабочками. Я говорю, ну, будь она еще моя, куда ни шло: я бы по крайней мере твердо знал, что она подзаборница, а то теперь даже самому Господу Богу, ей-ей, неизвестно, так это или не так.
А потом, слышу, заиграл оркестр, и они мало-помалу убрались. Отправились на представление все до единого. Торгуются из-за двадцатицентового ремня, выгадывают пятнадцать центов, чтобы отдать их шайке проклятых янки, которые, может, долларов десять заплатили за такую привилегию. Я прошел на склад.
– Ну, – говорю я, – если ты не побережешься, этот болт врастет тебе в руку. И тогда я его топором вырубать буду. Что, по-твоему, будут есть долгоносики, если из-за твоей возни с культиваторами они совсем без хлопка останутся? – говорю я. – Полынь?
– А на трубах играть они умеют, – говорит он. – Мне вот сказали, у них там один человек играет на ручной пиле. Прямо как на банджо.
– Слушай, – говорю я. – Знаешь, сколько этот цирк потратит тут в городе? Долларов десять, – говорю я. – Те самые десять долларов, которые уже лежат в кармане у Бака Терпина.
– А за что это они дали мистеру Баку десять долларов? – говорит он.
– За привилегию устроить тут представление, – говорю я. – А все остальное, что они тут потратят, у тебя в глазу уместится.
– Выходит, они уплатили десять долларов, только чтоб представлять тут? – говорит он.
– Всего-навсего, – говорю я. – А сколько, по-твоему…
– Вот так так, – говорит он. – Это что ж, выходит, с них же еще и деньги берут, чтобы они тут представляли? Да я бы хоть сейчас десять долларов заплатил, только чтоб посмотреть, как он на пиле играет. И по ихним ценам выходит, что завтра поутру я буду им должен девять долларов семьдесят пять центов.
А потом какой-нибудь янки начинает морочить тебе голову разговорами о том, что неграм надо дорогу открыть. Ну и открывай, вот что я говорю. Только пошире – так, чтобы к югу от Луисвилла ни одного и с ищейками было бы не отыскать. Потому что я растолковал ему, как они в субботу ночью отправятся дальше и увезут из нашего графства не меньше тысячи долларов, а он говорит:
– И на здоровье. Я от этих двадцати пяти центов не обеднею.
– Какие, к черту, двадцать пять центов, – говорю я. – Не в них дело. А десять или пятнадцать центов, которые ты выкинешь за двухцентовую коробку леденцов или еще там за что-нибудь. А время, которое ты вот сейчас зря тратишь, пока слушаешь оркестр.
– И правда, – говорит он. – Ну, коли я доживу до вечера, так они увезут из города на двадцать пять центов больше, это уж вернее верного.
– Вот и выходит, что ты дурак, – говорю я.
– Ну и что? – говорит он. – За это же в тюрьму не сажают, а то бы дороги мостили не одни черные каторжники.
Тут я случайно посмотрел в проулок и увидел ее. Я попятился посмотреть на часы и не заметил, кто он такой, потому что смотрел на часы. Ровно половина третьего. Может, кто и удивится, чего это она на сорок пять минут раньше на улице делает, да только не я. Как я посмотрел за дверь, так сразу увидел его красный галстук, и еще подумал, кому это взбрело в голову нацепить красный галстук. Но она кралась по проулку, косясь на дверь, а потому мне не до него было, я уж потом спохватился. Я просто смотрел и диву давался, до чего же мало у нее ко мне уважения: она ж не только школу прогуляла, хотя я ей это прямо запретил, но еще вздумала мне назло пройти мимо магазина, так-таки напрашиваясь, чтобы я ее увидел. Только ей за дверью ничего видно не было, потому что солнце светило прямо с той стороны, и смотри не смотри, толку чуть, словно на включенные автомобильные фары, ну я и стоял там, и глядел, как она проходит мимо: морда размалевана, как у клоуна, волосы напомажены и закручены, а уж платье, да выйди женщина в эдаком виде, когда я был мальчишкой, в самом что ни на есть таком квартале, вот так заголив ноги и задницу, ее бы сразу забрали в участок. Провалиться мне, они теперь так одеваются, будто хотят, чтобы каждого встречного подмывало хлопнуть по ней хорошенько. Ну и я начал думать, кому это взбрело в голову нацепить красный галстук, и вдруг мне стало ясно, что он из цирка, словно она сама мне про это сказала. Я многое могу вытерпеть; не мог бы, так как бы я в этом бедламе жил, а потому, чуть только они завернули за угол, я спрыгнул и пошел за ними. Дожили: я без шляпы в разгар дня должен бегать по всяким закоулкам ради доброго имени моей матери. Я так говорю: с такой ты ничего не сделаешь, раз уж это в ней сидит. Если это у нее в крови, с ней уж ничего не сделаешь. Только одно и можно сделать: избавиться от нее, пусть себе живет с такими же, как она.