— Не презираю.
— Какого же еще отношения я, подонок, заслуживаю?
— Я тебя жалею.
— За что? Ведь худо будет тебе, а не мне.
— Нет. Худо будет не мне. Что бы дальше ни было, а мне будет хорошо. Потому что я остаюсь счастливой.
— От чего? Что я тебя трусливо бросил в беде?
— Счастливой от того, что я почти год была по уши влюблена. Ты себе даже и представить не можешь, какой ты меня сделал счастливой. Я тебе за это благодарна и всю жизнь не забуду.
Я повернулся на спину и лежал затылком на ее коленях. Снизу мне были видны ее острый подбородок, тонкая детская шея, на которой пульсировала жилка. Рука ее поглаживала мой лоб, брови, нос. Я губами ловил ее ладони и целовал с запоздалой нежностью, какой прежде не проявлял.
— Мне ничего не страшно, — продолжала Алдона. — Потому что всегда, в любой беде, одна-одинешенька, буду помнить, что целый год я была счастлива, как ни одна женщина в мире.
— Ну, уж как ни одна в мире… — слабо попробовал я вернуть ее на землю.
— Конечно! Ручаюсь, такого счастья никто не изведал. И не изведает! Даже если всю жизнь проживет с мужчиной. Мне хватило одного года, чтоб насытиться на весь мой век. Ты и представить не можешь, как много ты мне дал.
— Чем? Что я такого для тебя сделал?
— Тем, что вызвал во мне эту любовь. Вызвал. И осчастливил. А себя обделил.
Она умолкла, ища слов помягче, чтоб не так больно ранить меня.
— Ты меня, мой милый, не любил. Ты лишь позволял себя любить. И этим себя обворовывал. Тебе не привелось испытать того, что я испытала. Ты остаешься ни с чем. А я… сказочно разбогатела. Я — с большой любовью. И ее у меня не отнять ни Малинину, ни Глушенкову, ни твоему отцу… и даже всей советской власти. С этой любовью я останусь навечно. Ее нельзя конфисковать. Нельзя арестовать. Сослать в Сибирь. Она — моя. До гроба.
Поэтому не гляди на меня побитой собакой. Не нужно жалостных взглядов. Ты ничего не отнял у меня. А дал очень много. Спасибо тебе. За мою любовь.
Как я ни был растерян и подавлен, готовясь к отъезду, я все время думал о том, что теряю редкий подарок судьбы, попавший в мои руки, который мне так и не удалось сберечь.
А она собирала меня. Стирала и гладила. Пришивала пуговицы. Укладывала мои вещи. Она собирала меня в путь, из которого уже не будет возврата. И ни слезинки, ни вздоха. Даже улыбалась. Подбадривала меня.
Как-то, прижимаясь ко мне в постели, она прошептала на ухо:
— Если тебе когда-нибудь станет плохо, случится беда. Кто знает? Попадешь под трамвай… не дай Бог, или выгонят из газеты. И ты никому не будешь нужен… все от тебя отвернутся… знай, что есть одно место на земле, где тебя всегда примут в любом виде. Этим местом будет мой дом. Когда бы это ни случилось. Даже если и буду замужем и будут у меня дети, все равно приди — в моем доме тебя ждут комната и уход.
Мы с ней условились, что провожать меня на вокзал она не поедет. Там будут Малинин, Глушенков и другая братия, с которой ей стоять вместе не с руки. Мы попрощались дома. И она ушла с маленьким чемоданом за час до того, как приехали меня отвозить на вокзал. Куда она направилась, сколько я ни бился, не сказала.
В вокзальном ресторане провожающие устроили шумную попойку. Я хлестал водку без меры, стараясь заглушить сосущую тоску.
Поезд отошел, и вместе с перроном стали уплывать назад машущие Малинин, Глушенков и еще какие-то люди. Уже в самом конце платформы среди чьих-то спин и голов мелькнуло курносое лицо Алдоны с развевающимися волосами. Это не было галлюцинацией. Могу поклясться чем угодно. Я отчетливо различил не только лицо, но и плащ-накидку в черно-красную клеточку, распахнувшийся на бегу. Я даже запомнил ее круглые колени, взлетавшие в беге. Рот ее был широко раскрыт. Она кричала какие-то слова. Надеясь, что я услышу. Но я ничего не уловил. Окна вагона были закрыты. А потом и Алдона исчезла… Поезд, набирая скорость, поворачивал, выгибал вереницу вагонов, закрыв от меня и вокзал, и платформу, и всех, кто был на ней.
ОНА
Моя мать напрасно ликовала, что ее дочь в девятнадцать лет вышла замуж невинной и достойна быть принятой в Белом доме президентом Соединенных Штатов как уникальный образец непорочности и добродетели. Я потеряла невинность в пятнадцать лет. Не девственную плеву, ее-то я сохранила на радость маме и на танталовы муки моему неопытному супругу, который пять недель штурмовал ее, как неприступную крепость, и лишь с помощью указательного пальца наконец-то проткнул.
Я лишилась невинности в пятнадцать лет. Я осквернила свою душу, убила первые нежные ростки поэзии. И с кем?
Если бы мама узнала имя виновника моего раннего грехопадения, с ней случился бы удар, она бы умерла от разрыва сердца. Хотя, пожалуй, нет. Она бы выжила, и ни одной морщинки бы не прибавилось на ее холеном лице. Потому что она до предела эгоистична и любые страсти и треволнения процеживает через фильтр несдержанных воплей и жеманных поз, оставляя сердце нейтральным и безучастным.
Меня совратил, вернее, я сама этого захотела, мамин любовник. Да, да. У моей мамы, уважаемой, добропорядочной дамы из Форест Хиллс, много лет подряд был любовник, и я полагаю, что эта связь, опостылевшая им обоим, тянется до сих пор. А мой папочка, до макушки погруженный в бизнес, чтоб дать приличную жизнь своей жене и трем дочерям, пребывал в дремучем неведении. В его вечно озабоченной голове не хватает фантазии предположить подобное. Как такой девственный фрукт сохранился в нынешней Америке — нелегкий вопрос для исследователей-социологов, психологов и, пожалуй, непременно, психиатров.
Начнем разматывать клубок от начала. У моей мамы в те годы был «Шевроле» очень заметного ярко-красного цвета. Как пожарная машина. Это не от безвкусицы. Мама — жгучая брюнетка, и ей очень идет красный цвет. Все фотографии, сделанные на фоне этого «Шевроле», эффектны, и мама на них, по ее мнению, неотразима. Мужчины на нее действительно заглядываются, это я поняла задолго до того, как обнаружила любовника.
Разгуливая как-то по Манхэттену, я увидела мамин красный «Шевроле», припаркованный в ста шагах от центрального входа гостиницы «Веллингтон». Я удивилась, потому что незадолго до этого своими ушами слышала, как мама объясняла папе по телефону, что собирается съездить на кладбище, на могилу бабушки. Бабушка похоронена в Бруклине, на еврейском кладбище, и навещать ее в Манхэттене, да еще в гостинице «Веллингтон», — от этого немножко попахивало мистикой.
На счетчике стоянки возле маминого «Шевроле» оставалось десять минут, после чего последует неумолимый штраф. Мама швыряться деньгами не любит, следовательно, она должна была появиться с минуты на минуту. Я устроила засаду за соседним «Фордом» и не сводила глаз со входа в гостиницу «Веллингтон». Сердце мое подсказало, что она именно там и нигде больше и, судя по счетчику, уже пятьдесят минут занимается чем-то таинственным.