* * *
Эпизод первый
«Шпага барона»
1
Петроград. Зима 1916 года
Яд внутрь пирожного она пыталась класть как можно аккуратнее, но руки тряслись так, что большая часть стрихнина просыпалась на пол.
– Долго ты там, красотуля? Кудысь пропала-то?
– Иду-иду, Григорий Ефимович. Уже иду! Пирожные вот только прихвачу и иду.
Времени колдовать с остальными эклерами уже не оставалось. Она густо посыпала поднос стрихнином и, поднеся к самым глазам, попыталась понять, как все это выглядит. Стрихнин был противного желтого цвета. В принципе, он вполне мог сойти за такой вот кондитерский изыск. Тем более, что в спальне довольно темно.
Она перехватила поднос поудобнее, а прежде, чем шагнуть в кабинет, заставила губы растянуться в улыбке. Та оказалась такой же фальшивой, как стрихниновая обсыпка на эклерах.
– Заждались, Григорий Ефимович? А вот и я! Вот и я! Пирожные вам принесла. Пейте, Григорий Ефимович, чай с эклерчиками – я знаю, вы их любите.
Прошлепав по полу босыми ступнями, она нырнула назад под одеяло. Глаз на старика старалась не поднимать. Если и было на свете что-то, что она ненавидела по-настоящему, то сейчас оно лежало, развалившись на постели, широко раскинув жилистые мужицкие ноги, и грязными ногтями почесывало торчащее из-под рубахи пузо. Она мечтала о том, как старик умрет, несколько месяцев подряд. И сейчас, когда до вожделенного момента оставалось совсем чуть-чуть, она боялась, что если поднимет на него глаза, то чертов провидец просто прочтет в них свою судьбу и откажется глотать отравленные пирожные. А может быть, наоборот, заставит съесть пирожные ее. И тогда все будет зря.
Ее пошедшая под откос жизнь, ее пропитанное кислым мужицким запахом тело, теплая сперма, стекающая сейчас по ее ногам – все, все, все, все будет совсем, совсем, совсем зря.
– Хорошие у тебя пирожные.
– Кушайте еще.
– А ты что же?
– Не хочу пока, Григорий Ефимович. Кушайте вы.
Он тщательно прожевывал каждое из пирожных, а потом глотал с этаким омерзительным гулким звуком. Гуммм – и еще один эклер проваливался вовнутрь. Он стряхивал крошки с редкой бороденки и брал следующий. А она лежала головой у него на груди и ждала, когда же яд начнет действовать.
– Ты чего притихла, красотуля?
– Лежу вот, думаю.
– Думаешь, красотуля? Это о чем ж?
– О нас, Григорий Ефимович. Вы принесли бумагу, которую обещали?
Он протянул руку, взял с подноса последнее пирожное, не торопясь его прожевал и погладил ее по голове. А может, просто вытер ладонь об ее волосы.
– Вот гляжу я на тебя, красотуля: умная ты баба. А как выпью, думаю: красивая ты баба! Чего тебе эта бумага-то, а?
– Вы ее принесли? Или не принесли?
– А ты мне уд еще полижешь, как давеча? Или не полижешь?
– Григорий Ефимович! Вы же обещали никогда об этом не упоминать!
– А я и не упоминаю. Чего тут упоминать? И бумагу я твою принес. Коли ты меня по-людски попросила, отчего ж не принести?
– Григорий Ефимович, а где она, эта бумага?
– Бумага-то? Так известно где, в шубе у меня лежит. В кармане. В газету завернута. Как ты, красотуля, и просила.
Она вздохнула: ну вот и все. На мгновение зажмурилась, а потом обеими руками уперлась в кровать и стала не спеша подниматься.
– Куда это ты, красотуля?
– Никуда, Григорий Ефимович. Лежите, лежите. Я сейчас.
Босыми ногами она коснулась паркета и, обернувшись к нему, улыбнулась: «Ой, как холодно!» Неодетая, высокая, красивая, она через всю комнату прошла к письменному столу, наклонилась над ящиком, достала оттуда большой тяжелый револьвер и, обернувшись, выстрелила старику в голову. Выстрел в закрытом помещении прозвучал оглушительно громко. От отдачи у нее сразу же занемело предплечье, но это было не важно. Пуля вошла ему ровно в середину лба. Умер старик, даже не успев сменить позу. Входное отверстие во лбу было совсем маленьким, зато выходное, в затылке, оказалось такого размера, что туда можно было просунуть кулак. Пуля вынесла всю заднюю стенку черепа, забрызгав чем-то черным подушку и обои на стене.
Она подошла поближе, с ногами влезла на диван и сверху вниз посмотрела на тело. Теперь оно казалось жалким и каким-то нелепо скрюченным. Хотя всего десять секунд назад… всего десять секунд назад…
– Уд тебе, говоришь, полизать?
Ногой откинув одеяло, она взвела курок револьвера и выпустила пулю ровнехонько старику в пах. Мертвое тело дернулось. А потом она взвела курок еще раз и выпустила еще одну пулю. И может быть, она долго стояла бы и расстреливала то, что ненавидела в этом мире больше всего, если бы из-за занавеса в дальнем конце комнаты не выскочили несколько мужчин и не оттащили бы ее от тела. Граф Феликс, лысый Пуришкевич, кто-то еще в мундире и кожаных перчатках, а главное ее муж… ее Василий…
(Тот, ради которого она на все это и решилась.)
– Всё, родная! Всё! Успокойся! Все кончилось! Отдай пистолет, теперь уже совсем-совсем всё!
Дальше она почти ничего не помнила – лишь отдельные кадры. Вот Пуришкевич, срываясь на крик, трясет ее, держа за голые плечи:
– Бумага! Варвара Николаевна! Вы узнали, где бумага?
– У него в шубе.
– Всё! Уносим, уносим!
Вот мужчины, подхватив труп старика за ноги, выволокли его на улицу. Простреленная голова (полголовы, без затылочной части) волочится по полу, оставляя на паркете и коврах жирный след. Рот безвольно раскрыт, борода выпачкана кремом от эклеров. Во дворе их уже ждет подвода. Тело, раскачав, швыряют на нее, и кто-то из мужчин машет рукой:
– Гони! Гони!
Кучер стегает лошадей, подвода уносится по набережной. Никто не обращает внимания на то, что из-под рубахи мертвого старика на брусчатку вывалился газетный сверток. На снегу он был виден довольно отчетливо, но все слишком торопились, слишком боялись, что не успеют до обозначенного времени, и никто не посмотрел себе под ноги, так что сверток так и остался лежать на свежем, совсем белом снегу.
Вернувшись в юсуповский подвал, они несколько раз обшарили карманы стариковской шубы. И не нашли бумаги. Они прощупали даже подкладку, но бумаги все равно не было. Расширившимися от ужаса глазами они смотрели друг на друга и не могли поверить, что изменить ничего уже нельзя: старик мертв, тело увезено, а бумаги нет.
(Бумаги нет!)
Они стояли над столом: лысый приземистый Пуришкевич, тощий граф Феликс со своей вечной папиросой в мундштуке, так и не успевшая одеться она… голая, в одних туфлях и с дурацкими красными бусами, намотанными вокруг шеи.