Все кончилось. Тогда Мари и поняла, почему она его безумно любила, и Бланш запишет это в своей книге, чтобы разобраться, и она не сдавалась.
Мари, Мари. И понеслось, прямо в головокружительную черную дыру — во тьму морской пучины.
7
Ее разыскали и сообщили, что он мертв.
Бланш спросила: как он выглядел? Мари не поняла, она сидела на полу, возле деревянной тележки, запершись от всех — как он выглядел? Ты должна рассказать, как он выглядел, Мари, иначе ты сойдешь с ума. Я не хочу, произнесла Мари, ты хочешь, возразила Бланш. Ты его видела. Ты должна рассказать, представь, что перед тобой фотография трупа, как он выглядел? Лицо, сказала Мари, было совершенно спокойным, губы, которые я всегда называла губами гурмана, — блеклыми и почти бесцветными, потом она замолчала, продолжай, велела Бланш. Должно быть, вытекло страшно много крови, сказала Мари, я больше не могу. Продолжай, настаивала Бланш. Какой ужасный удар, прошептала Мари, под запекшейся кровью волос почти не видно, потому что рана именно там, и с правой стороны торчит лобная кость.
Потом она замолчала на весь вечер. Словно тем самым уже раскрыв Бланш тайну своей любви к Пьеру. И Бланш осознала ужас обнаружения любви именно в тот момент, когда эта любовь сбежала, в дождь, через улицу, под лошадь, под железное колесо, скрылась из глаз быстро и некрасиво, не как взлетающая птица, но навсегда.
Три года она хранила молчание. И все знали, что мадам Мари Кюри впала в беспросветную душевную болезнь, именуемую скорбью, и что произошло это потому, что она только теперь поняла, как сильно любила, но было слишком поздно.
И единственным, единственным, единственным человеком, кому она могла это рассказать, была Бланш — маленькая, страшная калека в деревянной тележке, когда-то испытавшая любовь и познавшая ее мучительный урок и глубинную тайну.
Мари! Отправляйся в путь! Не останавливайся! Не оглядывайся!
Меня всегда интересовало, каково приходится тому, кто выжил, когда любовь кончается, едва начавшись. Если интересуешься, надо искать, снова и снова. Ничего плохого в этом нет.
Мой отец умер, когда мне было шесть месяцев. Его отсекли от меня, невинного младенца! Без печали и скорби! Во всяком случае, так говорят. Дело было в марте; потом мама села возле лечебницы города Бурео на автобус, ее высадили около пилорамы, и она, глубоко утопая в снегу, пошла к лесной опушке, где находился наш дом. Был поздний вечер, в доме было темно — мною, пока отец умирал, занималась соседка, жившая по пути к Хедманам. Кто-то из деревенских месяцем раньше предупреждал, что должны умереть трое мужчин, и трое мужчин умерли. Ему приснилось, что падают три сосны, он проснулся и понял. Это был знак. Вокруг смерти полно тайных знаков, которые можно толковать как поэзию. Смерть толкала лесорубов к поэзии, а норрландским
[18]
лесорубам почти всегда снились сны о падающих деревьях: ведь деревья падали все время. Сосед, которого придавило упавшей сосной, пролежал в глубоком снегу двадцать часов, и его нашли замерзшим насмерть. Правая рука у него была свободна, и он пальцем начертил на снегу свое последнее послание: МИЛАЯ МАРИЯ Я, а дальше тянуться уже не смог. Поэзия? Скорее некролог. Деревья падали постоянно, но не все со значением; люди научились отличать вещие сны.
Шофер — это был Марклин — остановился у пилорамы, обернулся и спросил сидевших в автобусе, не сжалится ли кто-нибудь над ней, — он выразился именно так: сжалится над ней, — но она не захотела принимать помощь, поскольку была ужасно несчастна и не хотела этого показывать.
Он умер очень молодым. Какое облегчение оставить мысли о Бланш, Мари и Пьере и вместо этого подумать о нем. Отсечен! Я поехал на север и повидался с последним из его братьев. Как только речь заходила о моем отце, он тут же начинал плакать. Как и другие члены семьи. И все, кто знал отца и сохранил воспоминания; но толком рассказать, каким он был, не мог никто. Ведь у меня остались его посмертные снимки, где он лежит в гробу. Ну надо же! Надо же!!! Тогда было сделано множество посмертных снимков, и на некоторых из них он так похож на меня, что мир перевернулся, и почва стала уходить из-под ног, но я взял себя в руки. Никто не мог сказать, каким он был. Воспоминаний-то у нас сохранилось много, но не более того. Ведь прошло почти семьдесят лет, что же можно помнить, и с Мари Склодовской-Кюри было, вероятно, так же. Легче было описать торчащую лобную кость, но каким он был — это ушло навсегда.
— Мари, сказала Бланш, — тогда расскажи мне, каким он был, а не как он выглядел. Но Мари не могла и погрузилась в длительное ожидание, именуемое пустотой, пока не пришла четвертая любовь. Пустота и отчаяние длились три года, и за ними нечто последовало, а для той, что, покинув автобус Марклина, пробиралась к дому по глубокому снегу, это продолжалось всю жизнь, и ничего не произошло. Спрашиваешь себя: где справедливость, но, возможно, у Бланш есть ответ — в ее записках, содержащих тайну любви, любви существовавшей или той, что удавалось обрести, или той, в которой кому-то было навсегда отказано.
Мари, Мария. Вот и понеслось.
Что же в Мари напоминало о моей матери.
Какая-то женщина идет к дому, через лес, по глубокому снегу, ей тридцать два года, она красивая, кроткая, отчаявшаяся, но еще не дошедшая до ожесточения, как это бывает с людьми от полного отсутствия любви. Впереди — пятьдесят шесть лет одиночества, которое она, в приступе безумия, избрала сама. А Мари шагнула прямо в черный, головокружительный омут любви, шесть месяцев все было прекрасно, потом — катастрофа.
Но ведь они оба должны были представлять себе, что такое любовь. Разве не так? Черт побери, все-таки должны были.
Три долгих года Мари пребывала в преддверии ада.
Потом она оттуда вышла. Для всех это стало полной неожиданностью. Даже дети привыкли к тому, что она носит траур и решила никогда от него не отказываться. С потухшим и серым лицом она ухаживала за малышками, отдавая все остальное время исключительно Бланш и работе.
И вот однажды в апреле Мари без приглашения посетила своих старых друзей — семью Борель. Она пила с ними кофе. На ней было не обычное черное платье, а белое, с розой на талии.
Они видели, что она счастлива. Что-то произошло. Она не рассказывала. Это было прелюдией катастрофы.
Одна. Но только восемь минут!
Ведь смиряться необязательно. Всегда есть нечто лучшее, чем смерть. Кто мог осудить ее?
Как оказалось, многие.
IV
Песнь о сыне каретника
1
В 1942 году памятник Шарко, стоявший перед входом в больницу Сальпетриер, немцы отправили на переплавку, пустив металл на производство оружия. На портретах у него мужественное застывшее лицо, их писали при его жизни, и они отражают тот образ, который ему хотелось оставить будущим поколениям.