Терпи, терпи, терпи. Ты можешь победить только одним — терпением. Они должны увидеть, что тебя не запугать. Ни кровью, ни тьмой пополам с довольно-таки обычными неудобствами — не встать, не выпрямиться, не вытянуться. Ну, подумаешь, ничего не видно! Зато можно пощупать, ощутить — шершавость досок, неровности сучков, да ещё смотри, как бы заноз не насажать: как их потом вытягивать во мраке?»
Она пыталась храбриться. Старалась, чтобы тёмный ящик показался нелепой шуткой, вроде как у скверных рыночных комедиантов.
Однако что-то шло не так, совсем не так. Во-первых, воздух сделался неощутим. Во-вторых, тело Алиедоры словно лишилось разом всех естественных надобностей. Вот просто лишилось, и всё тут, понимай как хочешь. Только ныли затёкшие ноги, никак не пристроишься, не уляжешься, не свернёшься комочком.
А затем стали исчезать пробивавшиеся снаружи звуки. Сперва они звучали всё глуше и глуше, пока наконец не исчезли совсем. Нет, на узилище Алиедоры не набрасывали новых шкур — всё раньше доносившееся снаружи пусть и негромко, но постоянно теперь таяло и тонуло в навалившейся тишине. Вскоре «с воли» уже не пробивалось ничего. Алиедора могла слышать только себя — царапанье её ногтей по доскам, шорох одежды; доньята попыталась говорить с собой вслух и сама испугалась — голос звучал дико и сдавленно, словно чужой. Да и слова с губ срывались совсем-совсем чужие, она даже не могла разобрать, что же произносит её собственный рот.
Она испугалась. И замолчала. А темнота продолжала сгущаться — теперь в ней тонул даже кашель.
Оставались ощущения. Твёрдость грубо вытесанных досок сейчас начинала казаться благословением. Алиедора не видела, не слышала — только чувствовала. Во всяком случае, оставались верх и низ. Оставалась и боль в стеснённых мышцах, однако и она начинала изменять доньяте, рассасываясь и ускользая, словно влага в щели её узилища.
«Стой, стой, — в отчаянии умоляла её Алиедора. Вернись. — Не уходи. Ну, пожалуйста — ведь когда что-то болит, ты знаешь: оно ещё есть».
Боль не послушалась. Убегала, а вместе с ней исчезало и собственное тело доньяты. Она знала, что у неё есть и руки, и ноги, но именно знала, а не чувствовала.
Потом стало ещё хуже. Раньше можно было вытянуть пальцы, коснуться стенок — но вот исчезло и это. Алиедора взвизгнула — вернее, ей показалось, что она взвизгнула, — и чуть ли не бросилась вперёд. «Пусть я разобью нос, но мир вокруг меня ещё будет настоящим. С настоящими стенами настоящего ящика, водружённого на настоящие сани, медленно ползущие по настоящему снегу…»
Нет. Даже в этой малости ей было отказано.
Судорожно вытянутые пальцы не встретили ничего, одну лишь пустоту. Не стало ни досок, ни стенок. Один мрак.
«Но ведь я ещё на чём-то стою, — суматошно думала Алиедора. — Есть верх и низ. И, если ящика теперь нет, я же могу выйти, верно?»
— Неверно, — холодно сказала тьма. — Ты бы смогла, да, но для этого ты слишком слаба. Ты не пройдёшь. Тебе остаётся только умереть. Ты не годишься.
«Я не боюсь, — трясясь, прошептала Алиедора, сама не зная, вслух или про себя. — Я тебя уже видела. И не испугалась — ни змей, ни крови, ничего. И ты ничего не смогла со мною сделать — там, на арене!»
— Неверно, — с прежней холодностью сказали ей. — Ты видела не меня. Низшие аспекты — им требуется, как говорите вы, люди, «внушать ужас».
«Кто ты?» — простонала Алиедора. Холод стремительно распространялся, протягивал ледяные руки, сочился между мельчайших частиц мрака, рассыпался незримой пылью, жадно вытягивая тепло и жизнь.
— Ты знаешь меня под множеством имён. Гниль одно из них.
И точно — к холоду добавилась знакомая металлическая кислость.
— Ты могла бы стать избранной. А теперь ты просто умрёшь и сама сделаешься гнилью.
Просто умрёшь и сама сделаешься…
Просто умрёшь.
Сама сделаешься.
Гнилью.
Слова не раскатились набатом по опустевшему сознанию, они вползали мокрыми и скользкими червяками.
— Ты не годишься. Время потеряно зря. Теперь ты умрёшь. Перестанешь быть.
«Мне так холодно, мама, мамочка!»
— И никто не приходит на помощь. Никто не протянет руки, не подставит плеча. Ты одна — отныне и навсегда, сколь бы кратким это «навсегда» ни оказалось.
«Я… нет! Я стою! Я не падаю! Я не упаду!..»
— Упадёшь, — сказали ей. — Ты уже заметила, что ящика нет, — на чём же ты тогда стоишь?
И Алиедора тотчас рухнула в бездну. Засвистел ветер, обжёг щеки. Зло рванул волосы.
— Я поиграю с тобой, мне давно не доставалось живых игрушек; а падать ты будешь долго, очень долго.
«Нет», — вдруг пришёл ответ. Её собственный ответ, родившийся в такой глубине, что не дотянутся никакие мысли и где спасует собственное сознание. Не слова и не звуки, не мысли и не чувства — что-то дремучее, древнее, только сейчас пробудившееся к жизни.
Уверенность? Убеждённость? Знание?
Нет, всё не то. Человеческие слова теряют смысл, когда мы тянемся к сердцевине собственного существа, когда ныряем в скрытые там глубины, сами не зная, кого или что мы там встретим.
Иногда оттуда в миг крайней нужды приходят те самые «последние силы»; иногда же — страшное, постыдное, когда забываешь о друзьях, бьющихся плечом к плечу с тобой, и «у пяток словно крылья вырастают».
И это ещё самое безобидное.
Бесконечно далеко и совсем-совсем рядом раздалось глухое рычание. Оно поднималось вверх, шло из бездны, расталкивая темноту и холод. Оно пахло Гнилью, пахло совершенно нестерпимо, но Алиедора была согласна. Доньята вбирала Гниль, пила её, дышала ею — когда надо драться, не приходится привередничать, выбирая оружие. Бьёшься тем, что попалось под руку.
«Я выживу, я выберусь! Даже отсюда».
Падение замедлилось. Ветер взвыл в бессильной злобе, закрутился вокруг доньяты, словно пытаясь вновь увлечь вниз.
«Нет, я не упаду», — прошептали губы. Прокушенные — и по подбородку стекает тёплая-тёплая кровь.
Тёплая кровь — словно огонь в этой ледяной бездне. Пусть тут черно, пусть дышать нечем, кроме Гнили, но кровь ещё горяча, и огонь, скрытый в ней, готов осветить путь.
«Я не упаду.
А столкнувшие меня — умрут. Все до единого, все, все, все и всё!»
Она разрывается от крика. И умирает.
…В себя она пришла от того, что её немилосердно хлестали по щекам. Во рту был привкус крови — кажется, ей уже разбили губы.
Жёсткий наст под боком, серое бессолнечное небо над головой — но и его закрывают нагнувшиеся над Алиедорой северяне. Они молчат, изукрашенные татуировками лица ничего не выражают. Словно навсинайские големы, они безмолвны и бесстрастны. Даже зло они творят не в кровавом угаре, а бесстрастно и методично, словно повинуясь некоему заранее продуманному плану.