— О, господин Гордвайль! Какой сюрприз! Мама! — позвала она мать. — Иди-ка сюда, быстро!
Она провела его в комнату, где он уже был год назад. В комнате было еще довольно светло. Никаких изменений он не заметил, словно следующий год пришел на смену предыдущему где-то далеко отсюда, во внешнем мире, здесь же все еще властвовал год прошедший, разве что стук молотка не доносился сейчас со двора, как тогда. В Гордвайле вдруг проснулась уверенность, что и сам он сохранил в себе нетронутым постоянное ядро своей сущности, не подверженное влиянию перемен в окружающей действительности и в условиях жизни, — и внезапно проникся ощущением вечности вселенной.
— Я очень рад, — сказал он, — рад от всего сердца, что вы здоровы и хорошо выглядите. Это главное!
Старушка мать, вошедшая в этот миг, почти повисла у него на шее от радости. Такой гость, такой дорогой гость! Она сейчас сварит кофе. Сию секунду кофе будет готов! Как вовремя зашел господин Гордвайль, еще четверть часа — и Франци бы ушла, она собиралась в кино на Гумпердорферштрассе. Еще четверть часа — и он бы ее не застал. Но он может присоединиться к ней, если это не нарушит его планы. Бедной девочке надо развеяться после стольких тяжелых месяцев, не правда ли? Выпьют кофе и сразу могут идти. Много времени это не займет.
Старушка повернулась и вышла.
— Мама просто выгоняет гостей, — сказала Франци, улыбаясь. — Это не так уж важно. Сегодня я вполне могу отказаться от кино, я так рада вас видеть.
Да нет, напротив. Не надо менять своих планов из-за него. Он охотно ее проводит, если она не возражает. Но тогда им нужно поторопиться. Если они хотят успеть к началу сеанса.
— Да тут совсем рядом, в трех шагах. Начало в девять, так что есть еще время.
Гордвайль все время сохранял осторожность, стараясь не упоминать недуг, чтобы не вводить ее в смущение. Но молодая женщина сама вспомнила о его визите к ней в больницу, с потрясающей открытостью, чем заставила немного смутиться его самого.
— Вы должны меня извинить, — сказала она, — если я тогда вела себя с вами не совсем прилично. Я, наверное, была очень сильно взволнована. Поймите, такое ужасное место! Если бы вы только знали, как там издеваются над людьми. Вспомнишь — дрожь пробирает! Сестры делают с больными все, что им заблагорассудится. Жаловаться врачу бессмысленно. Все равно не верят. Они считают душевнобольного чем-то вроде дикого животного. Да и страшно жаловаться. Сестры измываются над больными, то и дело дают тумака, просто так, для собственного удовольствия. У больного нет ни прав, ни защиты! Хуже, чем в подвалах инквизиции. А сами больные! Волосы дыбом встают! Эта рана остается в душе на всю жизнь. Вот и до сих пор я зачастую просыпаюсь среди ночи в холодном поту и долго еще не могу осознать, что я уже не там, в больнице, и только потом немного успокаиваюсь. Тяжелые больные, чей разум помутился совершенно, они меньше все чувствуют. Но те, у кого бывают минуты просветления… Такой человек в больнице действительно может сойти с ума окончательно. Как-нибудь, в более удобное время, я расскажу вам обо всем подробно. Вы ведь писатель, господин Гордвайль, так что было бы неплохо, если бы вы однажды поведали миру, что происходит там, за высокими стенами.
Она замолчала.
Гордвайль сидел против Франци, склонив голову, спиной к окну. Его посещение Франци в Штайнхофе встало перед ним во всех подробностях, и он снова переживал все страхи и страдания того дня. Безотчетно он перевел взгляд на ее ноги и заметил, что сегодня чулки натянуты как положено и что у нее коричневые, видимо новые, туфли. «Научилась, пока суд да дело, правильно натягивать чулки», — пронзила его вздорная мысль, заставившая разозлиться на самого себя.
— Знаете, — продолжала она, — еще и сегодня, спустя два месяца как я вышла оттуда, когда я в разговоре касаюсь этой темы, меня вдруг охватывает страх, как бы сестры не узнали и не стали бы мне мстить за это… Я говорю себе, что это просто смешно, что у них уже нет никакой власти надо мной и ничегошеньки они не могут мне сделать, но в глубине души я все-таки боюсь. Никак не могу освободиться от этого ужаса.
— Этот страх легко понять, — произнес Гордвайль шепотом, словно сам себе. — Но со временем он будет ослабевать, пока не исчезнет совсем. Вам бы лучше поменьше думать о том, что было, занимайте мысли чем-то другим, повеселее, и понемногу все забудется.
Старушка внесла кофе.
— Если вы собираетесь идти, то самое время!
Она встала ногами на стул и зажгла газовую лампу. Пили кофе и неспешно говорили под тихий, монотонный напев газовой горелки, к которому тотчас примешалось грубое жужжание проснувшейся мухи. По соседству кто-то стал насвистывать популярную песенку:
Wo hast denn dei-ne schonen,
blauen Au-u-u-gen her,
so traut…
Затем Франци вышла на минуту и вернулась в соломенной шляпке. На улице дул легкий ветер, гоня по небу темно-серые обрывки облаков. В воздухе пахло близким дождем.
— Знаете, у меня десять дней назад родился сын, — сказал Гордвайль.
— Правда? Я даже не знала, что вы женаты.
Она, не останавливаясь, повернула к нему голову и добавила:
— Вы не производите впечатления женатого человека.
— И тем не менее я женат уже больше года. Есть жена, есть ребенок, есть тесть и теща и даже… даже деверь… то есть даже два деверя — все как положено.
— Так вы, я думаю, страшно рады сыну. Представляю, как мать-то рада! Это безграничная радость! Для женщины это неиссякаемый источник счастья! Когда я родила Фрицерла, Боже, как я была счастлива! Да и теперь — если бы не ребенок, у меня бы не хватило сил перенести все эти муки.
— Да-да! — согласился Гордвайль. — Это так!
Он подумал, что вот завтра обменяет коляску и тогда все будет действительно его: жена, ребенок, коляска — все. Нехорошо только, что она будет жить в доме тестя. Но, в конце концов, и это благополучно закончится… Ему захотелось продолжить разговор на эту тему именно с Франци, и он сказал:
— Они все еще в больнице. Я имею в виду жену и ребенка. А потом отправятся пожить какое-то время к тестю. На недельку-другую. Я решил, что так будет лучше… Там за ними будет присмотр — это очень важно! Особенно в первое время, не правда ли?
— Конечно! — ответила Франци, и Гордвайль почувствовал слабое облегчение. С языка у него чуть не сорвалось: «Но один шурин там любит душить кошек», но он вовремя спохватился. «Это становится просто невозможным! — вскипел он, разозлясь на самого себя. — Ты перестал быть хозяином собственной речи!»
В этот момент они подошли к кино, и он встал в очередь за билетами.
27
Осень заявила о себе бешеными ветрами, по ночам уже холодными, грудами палой листвы, пожелтевшей, цвета табачного листа; она громоздилась под рядами деревьев, протянувшихся вдоль улиц, местами она осмеливалась скапливаться на тротуарах и шелестеть под ногами прохожих с таким звуком, как будто кто-то грыз кусочек сахара.