Неплохо уж то, что теперь стало ясно: играем мы в дурака. Подходящее амплуа для прозаиков, чьи персонажи вдруг ожили и, как верно подметил Расьоль, взялись своевольничать, разрушая мотивы и схемы. Место действия — жесткий любовный квадрат. Все участники партии разошлись до утра по углам.
Да, завтра день будет жарче…
Перед сном Суворов тщательно снаряжает свой челн и гребет прочь с острова. С робинзонадой покончено. Пора выходить в океан. Единственный способ спастись — это выплыть за буй.
Из-за двери раздается тихонько ликующий смех. Какую для них одиссею он пишет?..
И в последнем окне гаснет свет.
На вилле Бель-Летра темно. Благодатное время для духов…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ (Барокко)
Смерть, не гордись. Хотя тебя зовут
Могучей, страшной — в деле ты слаба.
Джон Донн. Священный сонет 10
В этой главе Оскар Дарси покончит с собой.
В самом деле, пора бы случиться чему-то такому — как-никак, а искусство требует жертв. Хоть мысль эта давно и безбожно опошлена суесловием, в ней по-прежнему кроется истина: уничтожение одного из героев всем, в общем-то, на руку. Во-первых, на руку остальным персонажам: у них для маневра отныне больше пространства. Во-вторых, вечно насупленному читателю: работ у него поубавится. В-третьих, тебе, ведь, в конце концов, кто, как не ты, направляет на сердце прицел? Так что есть ружье — пусть стреляет!
Поскольку выстрел тем эффектнее, чем он внезапней, момент благоприятный — как раз Дарси и не пристало вроде бы умирать: он из тройки писателей самый талантливый, самый красивый и умный. Но в том и его уязвимость: самый-самый обычно и лезет по собственной воле затылком в мишень.
Для романа, перевалившего свой экватор, чья-то смерть почти так же желательна, как была необходима выемка той же фон Реттау из течения нашей истории — для самой нашей истории. Не будь этой выемки, кому бы хотелось ее рассказать?!
Любая история начинается, как известно, с повествователя, потому что история — это рассказ (пусть рассказ — не всегда и история). Разумеется, в умыкании Лиры у тебя как у повествователя имелась своя корысть: если подумать, исчезновение есть лучшая предпосылка сюжета. Достаточно вспомнить Христа. Или, чтоб избежать обвинений в кощунстве, — простое закрытие глаз, когда то, что исчезло и стало невидимо, оживает вдруг в нашей фантазии новым, куда более сочным движением — и красок, и смыслов. Можно даже предположить, что исчезновение — отправная точка всякого творчества: мы не настолько собой хороши, чтоб уметь рассказать то, что есть. Спросите у своей памяти, загляните в мечты — и вы убедитесь, что главное в нас — это воображение. А оно тем и занято, что беспрерывно и тщательно уничтожает, как обещание бедствия, наше есть и сейчас. В некотором роде, форма самоубийства, когда мы поминутно всю жизнь убиваем себя, чтобы выжить затем через память всеми теми минутами, что были убиты в нас непоседливой нашей фантазией…
Ситуация путаная. Но, если двинуться чуточку дальше, придем к выводу, что эта мудреная разновидность самоубийства и представляет собою тот импульс, который объединяет нас всех в стремлении уцелеть. Потому что иное — победа над нами есть и сейчас — это, право же, самоубийство…
Поэтому Дарси покончит с собой. Но — минут через двадцать.
А пока он сидит, размышляя о том, что больше всего ненавидит он письменный стол. Не какой-то конкретный, как, к примеру, вот этот, красного дерева, стоящий четвероногим чудищем посреди его кабинета на вилле, и не тот, что произведен на заказ для его обители в Оксфорде, где ореховая столешница вполне могла потягаться размером с кроватью, — Дарси ненавидел все письменные столы, какие только есть.
Впрочем, это не мешало ему годами проявлять к ним повышенный интерес. Стоило сэру Оскару отлучиться куда-нибудь по делам (будь то встречи с читателями или литературные конференции, куда он приглашался обычно в качестве основного докладчика, а заодно и приманки для прессы), как он, прежде чем вселиться в забронированный номер, подвергал осмотру кабинет и, если стол в нем оказывался «неподходящим», отрицательно мотал головой: «Нет. Ищите что-то другое. Здесь работать я не смогу». Однако внятно растолковать, чту подразумевается им под этим «другим» и в каком роде «другое» надо искать, он затруднялся. Не считая привычки устраивать раз в год ночные вылазки на набережную Темзы с хождением по парапету над рекой, эта блажь была, пожалуй, единственным его чудачеством. Но чудачеством едва ли искоренимым.
Ненависть к помянутым предметам интерьера объяснялась достаточно просто — нескончаемой пыткой молчания, которым они истязали его привередливый дух. А вот излишнюю придирчивость в выборе орудий для добровольно принимаемых мук можно было бы отнести на счет баловства, не будь она проявлением панического беспокойства о том, что с ним будет, когда молчание стола окончательно подавит способности его капризного таланта к сопротивлению. Особого проку ненавидеть это исходившее от любого стола тяжелое, как поступь материализовавшейся вселенской пустоты, гнетущее молчание, заключавшее в себе вечную угрозу писательской немоты, конечно же, не было. Куда важнее было интуитивно почувствовать, что ты сможешь молчать со столом в унисон. И пусть попытки Дарси писать в казенной комнате отеля успехом, как правило, не увенчивались — в большинстве случаев он к столу даже не подходил, — наличие самой надежды на диалог позволяло ему пережить еще одни сутки. Стало быть, выжить на сутки вперед.
Если бы письменный стол на вилле Бель-Летра оказался «неподходящим», Дарси наверняка бы вызвал такси и уехал в первый же вечер, не удосужившись набросать хотя бы записку о причине своего отбытия (и правда, что могло быть глупее подобной записки!). К счастью, этого не произошло: стол «ответил» ему — тем молчанием, которое обещало заговорить.
Поначалу все складывалось как нельзя лучше: Дарси принялся за работу ретиво, почти что с азартом. Писалось не то чтоб легко — ему никогда легко не писалось, — а достаточно споро и быстро. К концу июня он уже подумывал о том, чтобы расквитаться с черновиком в пару недель, затем отдохнуть дня четыре, загорая и плавая в озере, и, набравшись сил, а точнее — освободив свой слух от преследующего речитатива «заговорившей» рукописи, приступить к ее редактированию. По его расчетам выходило, что самое позднее — в начале августа он сумеет освободиться и покинуть Дафхерцинг с чистой совестью, сменив берег Вальдзее на побережье Средиземного моря, где имел обыкновение проводить отпуска.
Однако работа застопорилась. С той минуты, как появилась на вилле Турера, Дарси сник. Каждое утро по-прежнему начиналось с того, что он исправно садился к компьютеру и старательно сочинял слова. Но перечитывать их затем было хуже, чем не писать вовсе: они не звучали, как раньше. В них не было дыхания. Подобно потерявшим сцепку вагонам, они толкались вслепую с противным скрежетом и застревали на всяком перегоне, куда норовил их доставить локомотив обычно столь проворного воображения, пущенный месяц назад по маршруту намеченной фабулы. Слова теперь даже не лгали, как бывало, когда Дарси допускал невольно небрежность и ошибался в их назначении на рубежи — тогда плотно пригнанный текст их сам отторгал, подсказав сбившимся ритмом, как брезгливым тычком в сторону обличаемого лгуна, где схоронился обманщик. В том, чтобы обнаружить и обезвредить затесавшегося в литые шеренги кряжистых строк лжеца, Дарси находил нечто сродни удовольствию: подчистить помарку и выправить стиль было приятно, как приятно бывает вытереть насухо мутное зеркало. А зеркала в его жизни, заметим, значили многое…