И все же – щелкать аппаратом и отдавать пленки в мастерскую было недостойно настоящего любителя. В доме стали появляться любопытные вещи. Прежде всего – увеличитель, затем – бачок для проявления, потом – кюветы, потом – красный фонарь, а также пинцеты и глянцеватель, приобретенный, впрочем, в самую последнюю очередь. Все это хранилось в общей кладовке, пустующей двухкомнатной дворницкой в том же полуподвале (с отдельным входом и висячим замком), отведенной для хранения бесполезных, однако дорогих сердцу вещей, принадлежавших всем обитателям квартиры номер один. Спросив позволения у Анастасии Михайловны, отец расчистил место на ее старом столе, где и размещал фотографические принадлежности.
В таинственном темно-алом (ни в коем случае не багровом) свете с легким щелчком открывалась крышка фотоаппарата и уязвимая, страшащаяся света пленка наматывалась на ось бачка для проявления, снабженную особой пластмассовой спиралью. Важно было не поцарапать пленку (что удавалось не всегда), а главное – намотать ее, тщательно укладывая в витки спирали, чтобы химический раствор, необходимый для проявления, омывал ее равномерно. Отец занимался намоткой пленки торжественно и осторожно, а мальчик, заглядевшись, молчал. В кладовку приносились растворы в стеклянных консервных банках, загодя приготовленные на кухне:
проявитель и закрепитель. Десять минут в первом, десять минут промывать водой (вращая спираль за торчавшую из бачка ручку), пять во втором, затем опять промыть, затем – поднять крышку бачка, размотать пленку, повесить ее сушиться (на это уходило часа три). Заняться в тот же день печатанием фотографий, разумеется, не удавалось, и мальчик переживал смутное разочарование. Зато через день-другой красный фонарь зажигался снова, и из коробки извлекался упомянутый выше увеличитель. Свет мощной лампы, бивший сквозь пленку через систему линз, действительно увеличивал негатив до размера будущей фотографии; с помощью массивного винта лампа могла подниматься и опускаться на своем стояке, соответственно меняя размеры проекции. Отец поворачивал темно-красное круглое стеклышко, отчего бело-черная картинка на подножии агрегата становилась едва различимой, и подкладывал лист фотобумаги, загодя помещенный в особый планшет. Затем стеклышко вновь поворачивалось, открывая дорогу свету. «Раз, два, три, четыре, пять», – говорил отец (длина счета зависела от яркости негатива) и выключал увеличитель. Бумага после этого уже таила в себе будущее изображение, но вызвать его к жизни требовало дополнительных трудов.
Фотографии сохранились: мальчик с букетом гладиолусов (первое сентября какого-то непредставимого года); отец в новой, радостно поблескивающей нейлоновой рубашке с короткими рукавами, щурящийся на солнце, и улыбающаяся мать в бусах чешского стекла (в жизни отсвечивавших всеми цветами радуги) – на фоне колеса обозрения в Парке культуры и отдыха; бабушка, раскатывающая тесто для торта «Наполеон»; все принарядившееся население коммунальной квартиры на кухне с бутылкой «Советского шампанского сладкого»; весенний двор с неведомо чьей таксой, которая кажется особенно черной на фоне подтаявших сугробов.
Что до рулончиков пленки, то целлулоид оказался отличным материалом для изготовления – на выбор – либо ракет, либо дымовых шашек. Завернутый в фольгу и подожженный, рулончик мог довольно далеко улететь, а если сразу же наступить на него – испускал изрядное количество зловонного дыма. Забава эта (открытая мальчиком лет в двенадцать) продолжалась, пока не кончились все запасы пленки, хранившиеся отцом в жестяной коробочке из-под грузинского чая.
27
Мать моего старого товарища, ныне доктора естественных наук и во всех отношениях человека выдающегося, однажды упрекнула меня, начинающего поэта, который на каждом углу со слезами на глазах стремился поведать миру о своих страданиях. Изнемогал я, как и полагается юному лирику, по целому ряду разнообразных поводов, прежде всего сердечных.
«Вы похожи на моего сына, – сказала она добродушно. – Он тоже стремится жить на пределе, попадать в невозможные положения, рисковать, пить жизнь – простите за безвкусный образ, – как некое вино. Да! Я, будучи женщиной немолодой, знаю, что за это надо платить. Иной раз несоразмерно – сломанной жизнью, даже гибелью. Но убедить его в этом я никогда не могла. Вряд ли смогу убедить и вас».
Я растаял.
Ее сына (назовем его Эвклид), старше меня лет на десять, я почти боготворил. Мало мне доводилось встречать людей, которые любили бы жизнь так истово и самоотверженно. Энциклопедист, полиглот, незаурядный ученый, Эвклид неизменно пребывал в состоянии влюбленности, испытал множество житейских и авантюрных приключений и умел существовать как бы совершенно независимо от вездесущей, безвкусной и назойливой власти.
«Между вами, однако, есть существенная разница, – продолжила моя седеющая знакомая, затягиваясь болгарской сигаретой “Стюардеса” (именно так, через одно “с”). – Вы пишете стихи, а Эвклид чужд искусства».
Мне послышался сдержанный вздох. Какое самопожертвование, восхищенно подумал я – и даже несколько застеснялся собственного превосходства, очевидного и для родной матери моего друга и наставника. (Добавлю, что Эвклид виртуозно играл на фортепьяно, равнодушно блиставшем своей черной лаковой крышкой во время нашего разговора, и писал этюды маслом; я не раз слышал, что при наличии усидчивости из него вышел бы недюжинный пианист или художник.) «Сын мой, однако, живет во имя жизни, – вкрадчиво продолжила пожилая женщина, – его страдания и радости бескорыстны. Так дикарь воет от боли или пляшет у костра от восторга перед бытием. Что до вас, простите уж меня, то вы за чувствами – охотитесь, чтобы впоследствии использовать их для творчества. Вы молоды; стихи ваши несовершенны. Лично я верю, что вы станете прекрасным поэтом. Дай вам Бог! И в то же время корысть, о которой я говорю, в старости отравит все ваши воспоминания. Вы никогда не поймете, что в вашем опыте было искренним, а что совершалось только ради получения питательного материала для сочинительства. Как говорил кто-то из декадентов, быть может, вся жизнь только средство – уж не помню для чего, золотых снов, ярко-певучих миров или подобной чуши. Поэтому радость ваша – наигранна, страдания – полупритворны. Я думаю, что Богу – каков бы он ни был – угоднее живая жизнь, чем зарифмовывание своих страстей, ибо сообщать миру об испытанной гармонии – нецеломудренно».
Я почувствовал себя лопнувшим воздушным шариком и на несколько мгновений вполне возненавидел и своего наставника, и его многомудрую мать – которая сама, кстати, прожила сравнительно бурную жизнь московской художницы со склонностью к формализму, хотя под старость и стала ограничиваться акварельками в духе Добужинского и Бакста либо орнаментами, любовно составлявшимися из собственноручно собранной коктебельской гальки.
Теперь мне кажется, что вряд ли стоит поэту испытывать вину за корыстное использование собственной (и чужой) жизни. Вряд ли. Господь – как говорится, в неизреченной благости своей – соткал наше бытие из таких непримиримых противоречий, по сравнению с которым парадокс упрекнувшей меня талантливой женщины кажется детским лепетом. И тем не менее… Что нравственнее – переживать сущее во всей его неприкрытой и страшной полноте или заниматься сладким обманом?