Затем я задумалась: почему смех, неизменно приятный, неизменно остается и невинным? Ведь это именно так. В самом деле, смеяться никогда не бывает стыдно. Но почему? Смех разбирает (или одолевает) невольно, но ведь порой стыдишься слез или приступа садизма, тоже не зависящих от нашей воли. Но смеха не стыдишься, потому что смех победоносен. Никто не может взять верх над смеющимся, одолеть его. Тем более никто не может заказать, включить или выключить смех другого человека (и слава богу). И хорошо известно, что любой свидетель смеха, который не разделяет его по неведению или непониманию, автоматически превращает этот смех в хохот, такому человеку не позавидуешь: он смущается, не знает, куда деваться, злится; это настоящее унижение, одна из тех редких ситуаций, когда единственный выход – бегство.
Смех является также одним из основных улик в расследовании – нет, речь не об убийстве, – в расследовании, в которое превращает свою жизнь прирожденный ревнивец. Лично я не из породы этих страдальцев. Мне случалось видеть, как любимый оживленно беседует с другой женщиной, даже шепчет ей на ухо что-то, не предназначенное для моих ушей, и при этом я была совершенно спокойна; зато, признаюсь, если я видела, что он с кем-то смеется, все равно, с кем, тем восторженным, самозабвенным и доверительным смехом, которым раньше смеялись только мы вдвоем, тут уж я тревожилась не на шутку: ведь коль скоро поддались вместе чувственному удовольствию смеха, они могут поддаться и иным искушениям, менее невинным и более серьезным.
Главный козырь смеха в том, что это физическое состояние. Он так же естественен, так же силен, так же безотносителен к нравственности, как и другие реакции организма: скажем (очень прозаично), чихание – но ведь таково и наслаждение. Известно, до какой степени в наши дни оправдывают, почти уважают и чтят желания, потребности, порывы и слабости человеческого тела.
Кроме того, смех – это явление вне рамок общества, морали, амбиций. Смех ничему не служит, ничего не доказывает, смех некстати может даже помешать карьере, разрушить любовь, стать причиной разрыва светских отношений, да и мало ли что еще… Но это происходит, когда смех становится – как мы называем его – «безумным» (в данном случае слово «безумие» подходит), потому что тогда он властен над нервами, а стало быть, и над судьбой человека. Есть смех – правда, встречается он чаще в романах, чем в жизни, – которого люди не прощают никогда, который простить труднее, чем оскорбление, – по той простой причине, что нанесенное вам оскорбление является знаком внимания, пусть даже агрессивным, но все же знаком, а вот смех вам в лицо – над вами ли смеются или нет – означает, что о вас забыли. А как известно, хуже, чем забвением, оскорбить нельзя.
Смех глубок, всемогущ, категоричен. Он не оставляет места другим чувствам, другим проявлениям. Да и что может быть лучше этого веселья, беззаботного, естественного, которого нам все больше не хватает в жизни – впрочем, и в кино, и в театре, по мере того как радио, телевидение, газеты навязывают свою серость «французскому юмору». Но при первой возможности этот юмор вновь обретает всю свою силу и весь свой цинизм. Потому что он неумолим и окончателен. Смех – это все, что мы в себе любим, вернее, таким мы хотели бы видеть каждое из наших чувств: законченным, неприкосновенным, инстинктивным и решительным. Он дарит наслаждение и гордость одновременно – редкое сочетание, если верить Фрейду и нынешнему папе римскому.
В моей жизни смех был не менее значим, чем дружба, и чаще всего они шли рука об руку. Смех был и остается одной из важнейших составляющих моей повседневной жизни. В этом смысле мне повезло: прежде всего потому, что я родилась в такой семье, в которой нашалившие дети могли сказать: «Ну да, зато мы так посмеялись!» – конечно, эти слова не служили оправданием, но по крайней мере представляли собой смягчающее обстоятельство. В моей семье каждому было над чем посмеяться, и каждый был рад смеху других; вежливость у нас была неукоснительным правилом, однако это не мешало нам подтрунивать друг на другом, скорее наоборот.
А затем со временем мне удалось, посчастливилось, повезло встретить немало забавных людей, которые в силу этого качества становились настоящими друзьями и по той же причине умели дружить. Ведь вкус к смеху, привычка смеяться (я не имею в виду саркастический, натужный, горький или дьявольский смех, а говорю о смехе над шуткой, над комичным положением или ужасами нашей жизни), по-моему, вмещает в себя непринужденность, щедрость – одним словом, невинность, или тоску по невинности. И уж наверняка – вкус к ней, который очень плохо уживается со злобой, которая вольготно чувствует себя лишь в посредственности. Злые, завистливые, скупые, благоразумные люди опасаются смеха, потому что смех отпускает нервы, ту струну, которую эти люди отпускать не хотят. Смех освобождает, их это тревожит, нервирует, приводя в конце концов к презрению, к безмолвному презрению, которому до того приятно прозябать в тишине, что аж тошно. Но какая же радость вдруг обнаружить эту снисходительность у человека, который всегда лишь улыбался вашим шуткам! А уж какая радость, если кто-то плачет от этих шуток или хохочет во все горло! И что за радость презирать того, кто вас презирает, или по крайней мере посмеяться над ним! Воспоминания приходят мне на ум, если подумать, каждое теперь как открытие, мне приходится отмахнуться от них, чтобы продолжать писать, не то я упаду от хохота на диван.
В общем, начав смеяться с малых лет (и зачастую при самых невеселых обстоятельствах, потому что, когда мой отец смеялся, он не терпел, чтобы его одергивали, делали замечание, напоминали о приличиях), я познала славу, не утратив юмора, который, думаю, весьма помог мне избежать самых опасных подводных камней, связанных с этой славой, в частности, пресловутой «звездной болезни», поразившей немало сильных душ: в самых различных кругах согласно заявляют, что я не потеряла своей природной скромности. Нужно сказать, что моя семья, закалившись в пятилетней борьбе с моими литературными претензиями и манией писательства – с тех пор, как мне минуло двенадцать лет, мои родные шарахались при виде меня в коридоре, потому что я, вечно с исписанными листками в руках, читала свои трагедии первой попавшейся жертве, если та по слабости или усталости не успевала скрыться, – так вот, моя семья увидела в первом моем романе лишь очередные бредни и интеллектуальные потуги. Не убоявшись, что мою писанину прочтет миллион французов, родители позволили мне опубликовать все, что заблагорассудится, лишь пожалели издателя. Ну а что было дальше, известно… Слава богу, это не убавило своеобразной снисходительности, которая царит во всех семьях по отношению к самым молодым ее членам, особенно если те слегка заикаются, на каждом шагу цитируют Ницше, как сегодняшнюю газету, и витают в облаках, услышав пару рифмованных строчек, – мой случай. Хоть я и была слегка уязвлена подобным отношением, зато, думаю, оно стало идеальным противовесом внезапно обрушившемуся на меня потоку хвалы и хулы. И сегодня я точно знаю, что, не будь моих родных, у меня появился бы тайный, но неистребимый комплекс самолюбования, который тешит иных писателей до конца их дней и отравляет жизнь их окружению – ближнему или дальнему. А еще я в глубине души надеюсь, что в течение всех этих долгих лет мои друзья чаще смеялись вместе со мной, чем надо мной. Впрочем, не исключено, что в этом я ошибаюсь.