Только тут Дебри замечает, что это совсем не легкое, сухое 12-градусное бургундское, а приторно-сладкий 18-градусный портвейн для алкашей с букетом, который Дебри обонял в дыхании Бороды пару часов назад. Он смотрит по сторонам и видит две рваные скатки, заплечную сумку времен Первой мировой и скромное кострище. Возле одной скатки наблюдаются замусоленная стопка андеграундных комиксов и карманное издание романа «На дороге». Рядом с другой скаткой лежат горкой стружки, лениво срезанные щепы, тонкие, как палые листья тополя.
– Так вот почему они отсюда шли, а не по шоссе, как все нормальные паломники. Мудацкие бродяги…
Но пыла в ругательстве нет. Дебри снова запрокидывает бутылку – на сей раз вдумчивее, да и не без любопытства. Может, не просто бродяги.
– Команда, – говорит он воронам, – полагаю, за мудаками надо установить надзор.
Птицы не противоречат. Кажется, они уже начали бдеть: втягивают головы глубоко в черные грудки, подтыкают под себя лапы, нахохливаются в задымленном воздухе. Дебри подбирает книжку и штабель комиксов и отступает к тачке, не разгибая палец, зацепивший стеклянную ручку бутыли. Намечает ежевичные заросли в двадцати шагах от лагеря и ввинчивается в колючие кусты с тыла, тачка у него – плуг, лопата – мачете, пока не расчищает посреди тернистого массива пристойный наблюдательный пост. Наклонив тачку, выстилает ее испанским мхом с нависающей дубовой ветви, и древняя ржавая развалюха превращается в удобное мягкое кресло. Дебри усаживается в гнездышко, раздвигает листья, чтобы без помех видеть лагерь, не дотрагиваясь до кустарника, и делает еще один большой глоток сладкого вина.
Тени медленно карабкаются по стволам деревьев. Вороны с клекотом дезертируют после огорчительного дня каждый к своему насесту. Воздух багровеет, ибо солнце, падая в горизонт, натыкается на все более густой дым. Вино стекает в утробу, а перед глазами Дебри скачут Демон-в-Клетку, Мистер Натурал и Заросшие Братцы-Уродцы
[58]
. Наконец, остается дюйм вина и книжка. Дебри прочел ее трижды. Много лет назад. До того, как сорвался в Калифорнию. В надежде каким-то чудом вписаться, влиться в балдежное путешествие – как и тысячи других добровольцев, вдохновленных той же книгой, ее мировидением и, само собой, ее неподражаемым героем.
Подобно всем прочим кандидатам на блаженство, он шнырял по славным туснякам Норт-Бича – «Огни большого города», «Место», «Кофейная галерея», «Пончиковая»
[59]
, – надеясь хоть мельком увидеть человека, чьи слова подобны молниям, героя, запечатленного Керуаком под именем Дина Мориарти в романе «На дороге» и Джоном Клеллоном Холмсом в романе «Давай!»
[60]
, ну или подслушать его высокооктановый хипалог, или даже, мало ли, таращить зенки, заделавшись его попутчиком в каком-нибудь диком газанутом турне по улетным местам волшебного Сан-Франциско. Дебри и мечтать не мог о большем, не говоря о дальнейшем джекпоте совместных трипов, приключений, почти-катастроф – и, что куда хуже, почти-успехов, которые едва не вытолкнули Хулихена на сцену. Хулихен был много круче Ленни Брюса, Джонатана Уинтерза и Лорда Бакли
[61]
, вместе взятых, – и это еще мягко сказано. Что бы он ни делал, ему всегда рукоплескали. Но формат ночного клуба сковал бы его летавшее где ни попадя сознание; ни одна сцена мира не могла вместить искусство Хулихена – его наезды, виражи, с визгом выворачивающие из-за угла замечания о космосе, – кроме одной, которую он строил вокруг себя в тот миг, когда проскальзывал живо и поджаро за руль правильной машины: вместительнее, изящнее, американистее, лучше прежних. Зарево щитка было его рампой, хлесткий удар встречных фар был для него светом прожекторов. А теперь, а теперь, а теперь спектакль окончен. Никогда уже театру на колесах ни прыгать на ухабах, ни жать на всех парах, ни гудеть на большой дороге ни ритм, ни блюз, ни хулихеновское ху-ля-ля, полное скоростей, и планов, и стучащих сердец.
А теперь, а теперь, а теперь сукин сын мертв.
И, салютуя последним винным дюймом перед тем, как прикончить бутылку, Дебри рыдает. Его скорбь не сладка, но горька и уныла. Он пытается перестать. Открывает родную книжку Керуака, чтоб каким-нибудь пассажем смыть горькое жжение, но слезы размывают всё. Темнеет. Он закрывает книгу и оба глаза, снова входит в библиотеку памяти, ищет на букву «X». Ищет Хулихена, Хулигана-Художника, Хранителя Хайвея, Хреноборца, Халифа Хаоса, Холерика, Хохмящего Вечно. А может, и нет. Остался лишь ученик, который лупает глазами и надеется: надеется отвадить кружащих вестников опустошения каким-нибудь величавым чучелом, набитым всякой дрянью: кем был этот дивный Хулихен, что означала его исступленная жизнь, за что он ратовал, за что умер. Надеется оградить себя от пародийности глупой смерти своего героя и опереться на эти унылые цифры, сверившись с собранием вдохновенных хулихеновских афоризмов (Шесть-четыре-девять-два-восемь: полное собрание сочинений еще одного из Лучших Людей Их Поколения!
[62]
), анекдотов, ахинеи!
Только раздел-то пуст. Шкаф «X» демонтирован, все работы возвращены издателю, больше не допечатываются, конфискованы как ошибочные в свете Последних Изысканий. Дебри смеется в голос над своей библиотечной метафорой и осознает, что горло пересохло почти до боли. Он глотает остатки вина так, будто тушит горящие заросли.
– Год седатива, – говорит он ясно и громко из-под маленькой арки ягодных кустов и смотрит, как последние лучи ржавого солнца линяют с тополиных крон, и не отводит взгляда, пока самая последняя тлеющая искра не уносится прочь и вино не возвращает Дебри в заброшенное книгохранилище, к полкам памяти.
Теперь он находит тощий томик – не на «X», а совсем даже на «Л» – о времени, когда Хулихен, знаменитый Быстрейшийчелназемле, повстречался с известным Стэнфордским Силачом Ларсом Дольфом и продул Дольфу харизматическую войну один на один. На «Л», от слова «лажа»…