“Он садился на кровати, пил из графина воду. С волнением разглядывал волосы на голых ногах. А потом доставал фотографии внуков, сравнивал. И с каждой ночью ему казалось, что они похожи на него все меньше. Потому что все больше напоминают того, в дубленке. Из пустого трамвая. „Значит, – думал он, – на улицах его узнают. Должны узнавать! Спрашивают, как дела. Просят автограф. Предположим, он честный человек и говорит, что вы ошиблись. А если нет?” Он отчетливо представлял себе, как тот, другой, приходит вместо него в театр. Наведывается к флейтистке. И бросался на кровать, рычал от ярости в подушку. Но скоро беспомощная злость сменилась другим чувством. Пустоты, полной выхолощенности. Равнодушия. Что-то похожее он испытывал только после трудных спектаклей в театре. Когда роль сыграна, но до конца не понята. Не прожита. Ему казалось, он – это пальто, которое сунули на вешалку. И что оно висит там, в темноте, забытое и никому не нужное. Мертвое. Он щипал себя, дергал за волосы. Хватался за телефон. Но кому было звонить? Не в милицию же…”
“С тех пор жизнь его стала понемногу становиться на новые рельсы. Он перевел подзорную трубу с неба на остановку. Часами следил за людьми, которые на ней толпятся, в надежде встретить того, в дубленке. То и дело без надобности спускался вниз, в магазин.
Нарочно толкался перед прилавком, чтобы его узнали и поздоровались.
А если не узнавали, начинал нервничать, паниковал. Слонялся без цели по району, вглядываясь в лица, и каждый раз ноги заносили его в короткий переулок с желтой церковной оградой и вывеской „Золото”.
Где исчез его близнец, незнакомец.
Но никакого близнеца ни там, ни здесь не было”.
“А еще ему перестали звонить из театра. Напоминать про спектакли, вызывать на репетиции. Как будто забыли или уволили. Однажды он набрал сам, но на том конце провода его не узнали, ответил чужой голос. Он испугался и повесил трубку. С тех пор не звонил, боялся.
Просто спустя неделю взял машину и нарочно съездил в центр. Прошелся вечером вдоль театра. Под вывеской „Сегодня” в афише был заявлен его спектакль”.
“Значит, самозванец уже занял мое место”.
“С облегчением и каким-то злорадством актер сел в рюмочной и стал пить. Хотя бросил это дело давно, после сердечного приступа. Коньяк, пиво, водка – заказывал все подряд. Жадно, без закуски пил, глядя между рюмками на перетяжку за пыльной витриной. „Твоя кровь спасет жизнь” – призывала с плаката рекламная девушка. И улыбалась целлулоидной улыбкой”.
“Как он оказался дома, не помнил. В памяти мелькал прокуренный подвал на Новокузнецкой и косматые тени, с которыми он глотал водку, горланил песни. Как был в одежде, он свалился на кровать, но уснуть не мог – ныло сердце, немело предплечье. Тошнило. Подтянув колени к подбородку, сжав ледяные губы, он лежал и слушал, как в голове звучит одна и та же фраза. „Твоя кровь спасет жизнь”, – твердил голос, тихий и бархатный. „Твоя кровь спасет жизнь”. Стоило ему задремать, как темная, обволакивающая тошнота накатывала на тело.
Поднималась, заливала сознание. И сердце превращалось в надувной шарик, который готов лопнуть. „Вот, значит, как умирают”, – шептал он, поминутно теряя сознание. Проваливаясь в безвоздушный колодец – и выныривая обратно, во тьму бессонной ночи. На рассвете, очнувшись, он перебрался в кресло. Скрючившись от боли в сердце, просидел там, пока по Садовому не пошли машины. И заснул только тогда, когда совсем рассвело”.
“Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок. Звонили из театра, который, оказывается, только вчера вернулся с гастролей.
Помощник режиссера напоминала, что сегодня вечером спектакль. „Ваш бенефис”, – кокетничала. „Но как же…” – мычал он в трубку. „Это новенький гардеробщик перепутал, – тараторили на том конце провода.
– Вывесил вместо ‘Завтра‘ табличку ‘Сегодня‘. Репетируем танец за час, как обычно!” И вешала трубку”.
“Стоя под душем, он приходил в себя. Удивлялся, как быстро, по одному звонку, исчез мучивший кошмар. Просто отклеился, как рекламная пленка от упаковки, улетел по ветру. Протрезвевший, бодрый, он устроил в квартире генеральную уборку. Вымыл пол и окна.
Белье, лежавшее в углу, сдал наконец в прачечную. Впервые сам позвонил дочери. „Представляешь, какая чепуха! – говорил, посмеиваясь и поеживаясь, в трубку. – Уехали на гастроли, а у меня как из головы вылетело!” – „Как все нервны!” – по-чеховски вздыхала дочка, и было слышно, что она имеет в виду кого-то другого.
„Я пришлю таблетки, это поможет”, – говорила на прощание”.
“А вечером давали спектакль. И, говорят, он сыграл Цезаря как никогда прежде. Зло и напористо, отчаянно. Так, что перед овацией, когда император уходит в вечность, несколько секунд висела пауза – как в старые времена, когда зритель верил в то, что происходит на сцене. Возвращаясь домой, он не чувствовал обычной усталости.
Наоборот, по венам бежала кровь, переполняли силы. Он даже отпустил такси и пошел домой пешком, размахивая, как профессор Плейшнер, руками. Новая жизнь, думал он, обязательно начнется с этого вечера.
Она будет удивительная и спокойная. Непредсказуемая и ясная.
Непохожая на ту, которую прожил”.
“Он вошел в квартиру. Не раздевшись, стал ходить по комнате. Не вернуться ли ему снова на улицу, думал он, не подышать ли воздухом?
Не познакомиться ли, черт возьми, с какой-нибудь женщиной, пусть даже вокзальной? Сходить в кафе, в кино? Он выглядывал в окно, смотрел, как упрямо и безостановочно идут по кольцу машины. Взгляд его падал на подзорную трубу, которая смотрела, как прежде, на остановку. Усмехаясь, он победно наводил на резкость. В объективе топтались два подростка, беззвучно сплевывавшие под ноги. Он подвинул трубу еще на миллиметр и увидел рядом с подростками мужчину в дубленке. Близнеца, своего двойника. Того самого”.
“Актер отпрянул, задохнулся. Снова прильнул, но теперь в объективе метались тени”.
“Когда он выбежал на улицу, по асфальту катилась пустая банка.
Подростки пытались вырвать из рук двойника портфель. Мелькнула рука, раздался чавкающий удар, двойник схватился за лицо. „Эй! – закричал актер через улицу. – Вы что делаете!””.
“И сделал шаг на мостовую”.
“Ударом машины его несколько раз развернуло в воздухе. Он упал и, покатившись по асфальту, замер, раскинув руки. Сквозь темную жижу, которая теперь уже навсегда заливала его сознание, он успел увидеть, как двойник в дубленке убегает по переулку. Потом по его телу прошлись чьи-то руки, и он подумал о флейтистке, как она его раздевала, ласкала и трогала. Но эти руки были другими. Быстрыми и неловкими, мужскими. Они прошлись по карманам, сняли часы. Потом их брезгливо вытерли о рукав плаща. „Гля, как похож, чудила, – раздалось в звенящей пустоте. – Одно лицо”.
Послышался плевок, шелест ткани”.
“Последнее, что он видел, были кроссовки, удалявшиеся во тьму”.
…Когда я закончил рассказывать, огни пляжного бара уже погасли. Мы остались в темноте, под небом, прошитым стежками звезд. Не мигая, они висели над головой – продолговатые, яркие. Как будто небо, словно свитер, вывернули наизнанку, швами наружу.