Отныне она обозначает жизнь, всю жизнь — от гребенок до ног, от неуловимо-возвышенного -
Лиловое зданье из воска До облака вставши, плывет до пошлого и востребованного толпой:
Расцвела
Сирень в моем садочке.
Ты пришла
В сиреневом платочке.
Ты пришла, и я пришел —
И тебе и мне хорошо.
Она — и недоступная изгнаннику Россия («об отчизне я вспомнил далекой»), и вожделенная для полувыездного шестидесятника заграница («сирень похожа на Париж, горящий осами окошек»).
Она — наше все, цветок, пригодный для любого случая, русское и нерусское, персидское душистое серебро.
Наоборот
Принято считать, что русского интеллигента отличает полное небрежение своим внешним видом. Будто бы он равнодушен к одежде, и ему все равно что носить.
Неверно! Нет более внимательного, разборчивого и требовательного к внешнему виду социального типа, чем русский интеллигент. Максимиллиан Волошин так описал его:
…от их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенснэ, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив По профилю самодержавья: шишка Где у того кулак, где штык — дыра, На месте утвержденья — отрицанье, Идеи, чувства — все наоборот, Все «под углом гражданского протеста».
Поэт полагал, что этот «пасынок самодержавья» сгинул вместе со своим отчимом:
…размыкан был, растоптан и сожжен…
Судьбы его печальней нет в России.
Но глядя из 1924 года трудно было предсказать, что самодержавие советского разлива возвратится, а с ним и его негатив: интеллигент советский.
Видоизменяясь вместе с властью, мировоззрение интеллигента сохраняло главный стержень: отрицание и протест. Так, если дореволюционный интеллигент «верил в Божие небытие» и был материалистом, то интеллигент конца XX века уже вовсю молился, крестился и с вызовом пек куличи — ведь церковь подвергалась гонениям. Как только церковь возродилась и двинулась в сторону официоза с акцизами, интеллигент перебежал к меневцам. До начала 90-х интеллигент люто ненавидел коммунистов и даже обычных безвредных членов компартии, но стоило к власти придти капиталистам — готово, интеллигент уже за большевиков, оправдываясь тем, что советская власть «хотя бы о людях заботилась», и ностальгирует по рубрике «газета выступила — что сделано». Главное — протестовать против тирана, в каком бы обличье тот ни предстал, и если сейчас классического интеллигента словно бы не видно, а некоторые даже отрицают его существование, то это верный показатель того, что власть мало лютует и слабо душит.
Как же мог этот стойкий духовный протест не сказаться в костюме! Ведь одежда есть условный знак, пароль, по одежке встречают, по ней же и провожают. Одежда есть книга, текст, послание, не слишком-то и зашифрованное: каждый должен суметь его прочесть. Что надеть, например, на голову? Ясно, что терновыйвенец, но какой? А это зависит от сезона, но не климатического, а политического: когда власть носила фуражку, интеллигенция ходила в шляпе, за что и была бита пролетариатом, опознавшим чужака и ясно услышавшим беззвучное «наоборот». Когда власть надела шляпу (зимой — каракулевый пирожок), интеллигенция сбросила свою, заменив беретом и ушанкой из кошачьего меха. Власть демократизировалась и сшила себе аккуратненькую серенькую ушанку жесткой формы — усеченную деголлевку. Интеллигенция ответила бесформенной вязаной шапочкой. Вот вам, сатрапы! Интеллигенту никак не может быть «все равно», его мотто — «люди, бойтесь равнодушных!» На улице же Бас-сейной проживает не интеллигент, а чудак: вместо шляпы на ходу он надел сковороду, вот уж кому действительно все равно. Это не идеология, а клиника; так, герой документальной новеллы американского нейропсихолога Оливера Сакса вместо шляпы пытался надеть собственную жену, ибо не видел разницы.
Нет, интеллигент не рассеян, напротив: он сосредоточен, собран, он отлично знает, что нынче в моде и у кого, и его задача — круглосуточно и отчетливо находиться в оппозиции к этому жалкому, пустому буржуазно-чиновничьему мейнстриму, к этой тщеславной мишуре, к сиюминутности, к посюсторонности, к земному и преходящему. Царство его не от мира сего. Поэт употребляет точные слова: «измятый» и «сношенный», — воистину, воистину так! Можно продолжить ряд: блеклый, серый, бесформенный, однотонный, дырявый, потертый, прохудившийся, растоптанный. Настоящему интеллигенту тошно в отутюженном, неловко в новом, стыдно и тревожно в ярком. Он охотнее примет яду, нежели наденет что-нибудь лакированное. Его тянет к вещам на выброс, к тусклой цветовой гамме, к фасонам тридцатилетней давности. В начале девяностых он ездил на Дорогомиловский рынок, чтобы купить себе за три рубля черное тяжелое пальто, плохо, но крепко сшитое в пятидесятых. Плащ цвета пыльной какашки, за рубль. Летние брючата из лиловатого сатина, того самого, который шел на халаты для школьных техни-чек. Дело не в дешевизне, не только в дешевизне.
Интеллигент вышел из разночинцев, из поповских детей, из народа, из гоголевской «Шинели», из опаринского бульона, из раннехристианских сект, из кумранских ессе-ев, из первобытного и нерасчлененного хаоса, и его, как и всякого, кто покинул тепло и покой «предутренней Пещеры», тянет назад, в народ, в шинель, в утробу.
Квартирант и Фекла на диване. О, какой торжественный момент! «Ты — народ, а я — интеллигент, — Говорит он ей среди лобзании, — Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем, Я тебя, а ты меня — поймем…»
Не мытьем, так катаньем интеллигент пытается протиснуться назад, туда, где «роевое начало», где «муравьиное братство», где Эдем до грехопадения, где лобные доли отключены и можно блаженно плавать в коллективном бессознательном, — там, где все, будто бы, равны как кирпичи, мудры как дети и любят ближнего с неразборчивостью верветок. На память об утраченном рае интеллигент ставит на письменный стол пепельницу в виде серебряного лаптя.
Интеллигент болезненно ощущает свою оторванность от роя, свою одинокость; его мучает рефлексия и чувство вины. В девятнадцатом веке он любил сходить в народ, дабы посеять смуту и недовольство кровососущей властью, — его неизменно оттуда вышвыривали: били, вязали и сдавали уряднику. Любил, переодевшись в мужицкую одежду, бродить среди селян, наблюдая и записывая, — его разоблачали и доносили начальству. Щедро раздавал лекарства и буквари, — рой смотрел угрюмо, злобно, набычившись, и хорошо, если не поджигал. Ложно понятая задача — угодить и мимикрировать — постоянно приводила к провалу. Ведь это чисто графская дурь: самому ходить босиком, а для крестьянина собственноручно, с умилением тачать кривые, обоюдонеудобные сапоги. Народ по понятной причине не хочет ни унижаться, ни опрощаться, — куда уж дальше-то. Он хочет заказать себе тонкие лаковые са-пожки со скрипом, ярко-розовую рубаху и, завив кудерь винтом, гордо, как индейский петух, пройтиться по прешпекту. Разбогатев, он желает кататься туда-сюда в коляске, давить публику колесами, дарить мадамкам яхонты, сорить рублями, лакать разноцветные вина и увеселяться громкой, разухабистой музыкой. Народу любы люрекс, парча, платья с красными маками размером с блюдце, золотой зуб. Он дает дочерям имена: Анжела и Эвелина.