"А я против этого и не спорю", - говорит он.
"...преступное деяние. Бери, стало быть, свой чемодан, и...- говорит Князь. - А? - вдруг говорит он. - Что ты сказал?"
"Я против этого и не спорю", - говорит тот.
"Против чего? - говорит Князь. - Против чего ты не споришь?"
Но только слов этих уже не слышно, и Князь наклоняется вперед, и вот он уже чувствует раскаленный пол под своими коленями, чувствует, что хватает самого себя за глотку и тянет и рвет, чтобы исторгнуть оттуда слова, словно роет картошку в мерзлой земле. "Кто ты такой?" - говорит он, задыхаясь, хватая ртом воздух, и таращит глаза на того, а тот уже сидит на троне, со своим плетеным чемоданом, и над ним яркие языки пламени, будто корона. "Бери рай! - вопит Князь. - Бери его! Бери!" И вверху ревет ветер, а внизу ревет мрак, и Князь скоблит когтями по полу, царапается, скребется у запертой двери, вопит... ............................................................................
КНИГА ТРЕТЬЯ
ДОЛГОЕ ЛЕТО
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Остановив фургончик, Рэтлиф глядел, как Уорнер выехал со двора на своей старой белой кобыле, которая свернула по улице вдоль загородки, и уже издали было слышно, как в брюхе у нее екает, раскатисто и гулко, словно орган гудит.
"Значит, он снова верхом, - подумал Рэтлиф. - Пришлось, видно, раскорячиться, не пешком же ходить. Значит, и это у него отняли. Мало того что он сделал дарственную на землю, уплатил два доллара за регистрацию, купил билеты в Техас и наличные денежки выложил, так нет же, пришлось и новую коляску отдать вместе с кучером, только бы как-нибудь сплавить из лавки и из дому этот галстук бабочкой".
Лошадь, как видно, сама остановилась, поравнявшись с фургончиком, где сидел Рэтлиф, скромный, сдержанный и грустный, словно приехал выразить соболезнование в дом покойника.
- Какое несчастье, - тихо сказал он.
Он не хотел уязвить Уорнера. Он не думал о позоре его дочери, да и вообще о ней не думал. Он говорил о земле, об усадьбе Старого Француза. Никогда, ни на один миг он не мог поверить, что усадьба ничего не стоит. Он поверил бы этому, достанься она кому-нибудь другому. Но раз уж сам Уорнер купил ее и оставил за собой, даже не пытаясь продать или еще как-нибудь сбыть с рук, - значит, тут что-то есть. Он не допускал и мысли, что Уорнер может когда-нибудь попасть впросак: если он что купил, значит, дал дешевле, чем всякий другой, а если не продает, значит, знает своему добру настоящую цену. На что Уорнеру эта усадьба, Рэтлиф не понимал, но Уорнер ее купил и не хотел продавать, и этого было довольно. И теперь, когда Уорнер наконец расстался с ней, Рэтлиф был убежден, что он взял за нее настоящую цену, ради которой стоило ждать двадцать лет, или, во всяком случае, цену немалую, пусть даже не деньгами. А принимая в соображение, кому Уорнер отдал усадьбу, Рэтлиф приходил к выводу, что он сделал это не ради выгоды, а поневоле.
Уорнер словно прочел его мысли. Сидя на лошади, он хмуро супил рыжеватые брови и блестящими колючими глазками исподлобья глядел на Рэтлифа, который и по духу, и по складу ума, и с виду годился ему в сыновья скорее, чем любой из собственных его отпрысков.
- Значит, по-вашему, одной печенкой этому коту глотку не заткнуть? сказал он.
- Разве что внутри будет веревочка с узелком запрятана.
- Какая такая веревочка?
- Не знаю, - сказал Рэтлиф.
- Ха! - сказал Уорнер. - Нам не по пути?
- Не думаю, - сказал Рэтлиф. - Я отсюда прямо в лавку. "Разве только ему тоже взбрела охота посидеть там, как бывало", - подумал он.
- И я туда же, - сказал Уорнер. - Разбирать тяжбу, будь она трижды неладна. Между этим окаянным Джеком Хьюстоном и другим, как бишь его... Минком. Из-за его паршивой коровы, чтоб ей околеть.
- Так, значит, Хьюстон подал в суд? - сказал Рэтлиф. - Неужто Хьюстон?
- Да нет же. Просто Хьюстон держал корову у себя. Продержал ее все прошлое лето, а Сноупс помалкивал, ну Хьюстон кормил корову всю зиму, и нынешней весной и летом она тоже паслась на Хыостоновом выгоне. А на прошлой неделе этот Сноупс вдруг надумал забрать корову, не знаю уж зачем, видно, решил ее зарезать. Взял веревку и пошел на выгон. Стал ловить свою корову, а Хьюстон увидел это и остановил его. Говорит, пришлось даже револьвером пригрозить. А Сноупс увидел револьвер и говорит: "Стреляй, чего же ты. Знаешь ведь, что я-то безоружный". И тогда Хьюстон ему на это: "Ладно, черт с тобой, давай положим револьвер на столб загородки, сами встанем по разные стороны у ближних столбов, сосчитаем до трех, кто вперед добежит, тому и стрелять".
- Отчего ж они так не сделали? - спросил Рэтлиф.
- Ха, - хмыкнул Уорнер. - Ладно, поехали. Мне бы поскорей отвязаться. Дел и так по горло.
- Езжайте, - сказал Рэтлиф. - А я поплетусь потихоньку. Мне ведь тяжбу из-за коровы не разбирать.
И старая кобыла (всегда такая чистая, словно только что из химчистки и как будто даже бензином пахнет), все так же екая селезенкой, двинулась дальше, вдоль обветшалой, проломанной во многих местах загородки. Рэтлиф, не трогаясь с места, сидел в фургончике, провожая взглядом кобылу и сухопарого, нескладного седока, который, не меняя седла, ездил на ней двадцать пять лет, с трехлетним перерывом, когда купил коляску, и думая о том, что, попробуй теперь белая кобыла или его лошади, как это делают собаки, обнюхать загородку, они не учуют запаха тех пролеток с желтыми колесами, думая: "И все двуногие кобели со всей округи, от тринадцати и до восьмидесяти лет, теперь могут проходить мимо, не чувствуя потребности остановиться и задрать ногу". И все же эти пролетки были еще здесь. Он знал, он чувствовал это. Осталось нечто такое, что не могло исчезнуть так быстро и бесследно, остался дух, хмельной, щедрый, сладостный, который овевал и лелеял ту пышную, изобильную плоть, что непрерывным потоком всасывала пищу все шестнадцать лет, прожитых в полной праздности; отчего ж в конце концов этому телу было не уподобиться неприступной горной вершине, не стать первозданной цитаделью девического целомудрия, завладеть которой мужчине дано лишь дорогой ценой или даже не дано вовсе, - нет, он будет отброшен, падет, исчезнет, не оставив по себе ни следа, ни знака ("А ребенок-то, верно, будет так же не похож ни на кого из здешних, как и она сама", - подумал он), и пролетки - это лишь часть от целого, ничтожная и зряшная мелочь, вроде пуговиц на ее платье, или самого платья, или дешевых бус, которые подарил ей кто-то из тех троих. Все это, конечно, было не про него, даже в самый его разгул, как сказали бы они с Уорнером. Он знал это и не испытывал ни грусти, ни сожаления, он никогда и не пожелал бы этого ("Все равно как если бы мне подарили орган, а я только и способен выучиться заводить старый граммофон, который недавно выменял на почтовый ящик", - подумал он) и даже о победителе, об этой жабе, вспоминал без всякой ревности; и вовсе не оттого, что знал: чего бы ни ожидал Сноупс, как бы ни называл то, что ему досталось, победы тут никакой не было. А испытывал он лишь негодование на пустое, бессмысленное расточительство; как все это нелепо от начала и до конца словно построили западню из толстенных бревен и положили туда целую телку, чтобы поймать всего-навсего крысу, или еще хуже - словно сами боги осквернили, окропили нечистью ясный июнь, средоточие чистоты и света, обратив его в навозную кучу, где кишат черви. Впереди, за углом, там, где кончалась загородка, ответвлялась в сторону едва приметная, почти заглушенная травой дорога к усадьбе Старого Француза. Белая кобыла хотела было свернуть туда, но Уорнер грубо погнал ее вперед. "Все равно что в богадельню отдать", - подумал Рэтлиф. Но там-то хоть этой заразы не было бы. Он легонько дернул вожжи.